Эсфирь Гуревич

Полевая почта 43177Д

Предисловие

СССР в предвоенные годы был островом, где делалась попытка построить социализм. Мы были окружёны враждебно настроенными капиталистическими странами. Поэтому лозунг «Войны мы не хотим, но к войне готовы» был актуален. Среди молодёжи проводили занятия по военной подготовке. Прошедшие её получали значок «Готов к труду и обороне». Мы изучали винтовки, разбирали, чистили, учились стрелять. Чтобы попасть в мишень, выдавали каждому один патрон. Как бы мы ни старались попасть в «яблочко», нам это не удавалось. Хорошо, если выстрел достигал мишень, чаще наши пули почему-то пролетали мимо неё. Но значок «Ворошиловский стрелок» мы всё же получали.

Российское общество Красного Креста (РОКК) организовало шестимесячные курсы по подготовке медицинских сестёр, которые могли бы оказывать первую помощь раненым. На курсы брали девушек – студентов четвёртых курсов вузов любых специальностей – и гуманитарных, и технических. В течение шести месяцев во внеучебное время они занимались по три часа три раза в неделю. Теоретические и практические занятия проводили опытные хирурги по определённой программе. Девушки занимались добровольно, поэтому материал усваивали серьёзно. После окончания курсов сдавали экзамены.

Я в это время второй год работала хирургом в клинике Первого Медицинского института после его окончания. Один из товарищей по работе, который преподавал на РОККовских курсах, попросил заменить его на время болезни. Я провела занятия со студентками одного из технических вузов. Более благодарных учеников я не встречала.

Всю Отечественную войну мне пришлось работать с РОККовскими сёстрами. Во время обороны Москвы в октябре 1941 года в СЭГ-290 в здании лефортовского госпиталя к нам была зачислена группа медсестёр из Московского педагогического института, закончившая РОККовские курсы за год до начала войны.

В перевязочной дипломированные медсёстры со стажем работы выполняли работу операционных, перевязочных и «инструментальных» сестёр. Остальные медсёстры, обслуживающие перевязочные столы, были РОККовские. Теоретическая и практическая подготовка у них была слабее, зато они – более старательные, интересующиеся своей работой, сознающие её полезность, самоотверженные, добрые в отношении к раненым. К тому же они были интеллектуально развиты благодаря учёбе в институтах. Я с удовольствием работала с ними на протяжении всей войны. Совместная работа отличалась большим взаимным доверием в работе и дружелюбием друг к другу.

Ошибок в их работе не наблюдалось. Если моя РОККовская сестра работала в палате, выхаживая тяжелейших раненых, то за её работу я была спокойна. Она не пропустит ни одного подопечного, если у него начиналось какое-то осложнение: подъём температуры, усиление боли, повторное кровотечение. Она сейчас же об этом докладывала врачу, и принимались срочные меры.


РОККовские медсёстры Саша Митрофанова, Эся Гуревич и Наташа Безукладникова.

Надо сказать, что после окончания войны никто из РОККовских сестёр не остался на медицинской работе, они все продолжили начатое до войны специальное образование и многие из них добились значительных успехов. Э. Гуревич стала доктором филологических наук в Минском университете, Т. Толоконникова – доктором педагогических наук, зав. кафедрой литфака в Воронежском пединституте, Шадская – преподавателем в старших классах средней школы и так далее. Дружба, возникшая на протяжении всей войны, сохранилась на долгие послевоенные годы и продолжается до сих пор. К сожалению, многие уже ушли из жизни. Прожитые годы лишают нас возможности личного общения, но телефонная и письменная связь пока продолжается.

В. Зиновьева

______________________________



Памяти боевых подруг

Наташи Безукладниковой и

Саши Митрофановой-Колычевой


Зачем я пишу?

Передо мной небольшая пачка пожелтевших, выцветших от времени и ветхих, особенно на сгибах, писем военной поры. Некоторые из них написаны карандашом, местами стёршимся, и читаются с трудом. Время от времени, когда наплывают воспоминания, я перечитываю их, точнее сказать, припадаю к ним душою, остро осязая идущие от них горькие запахи и вкус войны, даже её цвет, преобладающе кроваво-траурный.

Все эти письма адресованы мне на полевую почту 43177Д. Они – от брата Лёвы, уже ближе к концу войны, когда он после побега из плена пробился к белорусским партизанам; из Бугуруслана, где находилось тогда Центральное справочное бюро при СНК СССР – ответ на мои запросы о родных; от моего дяди Моисея Цемехмана и его жены Анны Моисеевны Сосиной, эвакуированных из Минска в Новосибирск; от председателя Татарского сельского совета (Смоленской обл.), к которому я обратилась с просьбой сообщить о судьбе второго моего дяди Боруха Цемехмана и его семьи; от раненого Лёвы Белова – из тылового госпиталя.

В той пачке, бережно хранимой, есть особо примечательные и дорогие для меня реликвии, например, короткая записка брата, присланная им из Пинского госпиталя, где он оказался с воспалением раны, полученной в битве за освобождение Белоруссии ещё в мае (датированная 9-м августа 1944). Какая это была радостная весточка, несмотря на ранение! Наконец-то после долгих, непрекращающихся поисков, брат откликнулся! Жив, хоть и ранен! К тому же бодрый, оптимистичный, пафосный, как и большинство тогдашних фронтовиков!

Неожиданным и необычным было для меня в ту пору первое письмо от раненого Белова, который некоторое время до эвакуации лежал в моей палате. На сероватом, с зелёным оттенком четырёхугольном конверте после полевой почты одно лишь имя адресата: Эйсе (моё обиходное имя Эся от Эсфирь, в несколько необычной транскрипции). Автор письма не знал ни моей фамилии, ни названия отделения, в котором лежал, но ему очень хотелось, как говорилось в письме, высказать своё чувство благодарности за теплоту и заботу, которыми его окружили в нашем госпитале. Переписка эта потом какое-то время продолжалась, но оборвалась: юный солдат не перенёс очередной реампутации.

Хорошо помню, с каким волнением, нетерпением, тревогой и страхом, холодящим душу, с каким напряжением, доходящим до головной боли, я ждала писем от родных. В тот момент, когда почтальон привозил почту, я превращалась в сплошное лихорадочное ожидание, и, если эти надежды не сбывались, на донышке души оседали горечь и тревога.

Разбирая сейчас свои записки того времени, нахожу такую от 13 декабря 1944 г., которая звучит, как заклинание: "Долгожданных писем нет. Жду и тоскую. Скорей бы, скорее, скорее". Но, когда уж, наконец-то посчастливится, и в руках у тебя заветный листочек, он читался, можно сказать, не глазами, а сердцем, всем твоим существом. "Треугольнички", "квадратики" войны представлялись мне крылатыми птицами, несущими то белые, то чёрные вести.

Такой чёрной вестью было для меня официальное сообщение о том, что мой дядя Борух Цимехман и вся его семья – жена Фрейда, два их сына, выпускник 10 класса Миша и 9-летний Мулик – вместе с другими жителями еврейского местечка Татарск, что на Смоленщине, были согнаны фашистами в лагерь и в 1942 году убиты. Их имена значатся в скорбном перечне имён, погибших в войну евреев, хранящемся в институте-мемориале Яд Ва Шен. Но здесь и сейчас, в самом начале своего повествования мне хочется сказать о них своё короткое поминальное слово, так что оплаканные и загубленные жизни – это, прежде всего знак нашей общей военной памяти, преодоления "ужаса бессмертности" (Пруст), страха забытья. К тому же гибель близких людей, непосредственная причастность моей семьи, пусть небольшой, к общечеловеческой в широком смысле трагедии ХХ века, какой была Великая Отечественная война, естественно, окрашивает настрой и пафос этих воспоминаний.


*            *

*


Итак, надеюсь, уже ясно, что за номером 43177Д скрывался военный госпиталь. Таких чрезвычайных спасателей на дорогах-пожарищах войны было немало, а этот, наш, (я же пишу не только от своего имени, но и в память о своих фронтовых подругах, большинства которых уже, к сожалению, нет с нами) назывался СЭГ-290, что означало: сортировочный эвакогоспиталь 290 Западного, а позднее, 3-го Белорусского фронта, следовавший за фронтом по пятам.

Свою военную дорогу он начал с города Вязьма (ст. Новоторжская), где получил первое боевое крещение, а затем были Москва, снова Вязьма, потом Минск, Вильнюс, Каунас, Кибартай и такие города Восточной Пруссии, как Инстербург, Бартеништайн, Тапиау, войну закончил под Кенигсбергом.
По свидетельству В.В. Терёшкиной-Зиновьевой госпиталь 290 до войны принадлежал Каунасскому гарнизону. В первые дни войны он отступил до города Вязьма и в июле 1941 г. стал основным ядром вновь сформированного в Бобруйске СЭГ-290. Расформировался тоже в Бобруйске.
См. www.zinovieva41-45.narod.ru.

В каждом из этих пунктов (я не называю промежуточные и непродолжительные остановки, как Шеревичи, Тусино и др.) наш госпиталь как главная медицинская база фронта в скоростном режиме развёртывал своё "боевое хозяйство", чтобы взять на себя основной поток раненых – из санитарных поездов, летучек, медсанбатов, а иногда и прямо с поля боя, как это было, например, в Минске. Откуда шло поступление, мы узнавали, знакомясь с историей болезни раненого.

Тогда, особенно поначалу, работая в одном из хирургических отделений госпиталя-махины, я из своего далёкого от центра управления уголка, естественно, не представляла себе всего его масштаба. Моё представление о нём расширилось позднее, когда появились книги начальника госпиталя Вильяма Гиллера и, когда по инициативе созданного в Москве Совета ветеранов стали налаживаться регулярные встречи СЭГ'овцев.
В. Гиллер. Во имя жизни. М., 1957; В. Гиллер. И снова в бой. М., 1979.

В Дом медицинских работников на ул. Герцена, 19 съезжались в те дни из разных концов страны бывшие труженики СЭГ-290 - врачи, сёстры, санитарки, работники хозяйственных служб, и этот многоголосый, многоликий и шумный сбор с горячими объятиями, приветствиями, узнаваниями и минутными воспоминаниями создавал особое ощущение силы и значимости нашего общего четырёхлетнего дела военной поры.

В. Гиллер характеризует СЭГ-290 как госпиталь нового типа в том смысле, что он не имел прямых аналогов ни в русской, ни в зарубежной медицинской практике, хотя идею такого рода госпиталей пытался осуществить частично Н. Пирогов в Севастопольскую войну. Отличительная особенность нашего госпиталя заключается, как я понимаю, в том, что он не только оказывал неотложную помощь раненым, но и выполнял одновременно все важные и необходимые в военных условиях функции: сортировку раненых (в зависимости от тяжести и характера повреждения), их лечение на уровне, можно сказать, стационарном, а затем эвакуацию в тыловые госпитали для продолжения лечения. Лечебная функция, натурально, по сути своей, была важнейшей, во всяком случае, такой я её воспринимала, поскольку именно она входила в круг моих непосредственных обязанностей как медсестры и попадала в поле моего зрения.

О госпитале написаны статьи, книги, диссертации. Последние на богатом материале медицинской практики в условиях войны. Рядовые ветераны-СЭГ'овцы, последние могикане, иногда и сейчас продолжают подавать свой голос. Вот и недавно появились в Интернете "Воспоминания военного хирурга" Валентины Владимировны Терёшкиной-Зиновьевой, на которые я уже ссылалась, они заслуживают особого слова, и я скажу его чуть позже.

У меня в данном случае своя задача – рассказать о том, что видела, чувствовала я, поначалу совсем неопытная РОКК'овская сестра с девяти-шести-месячной предвоенной подготовкой, пропуская происходившее через призму собственного восприятия, через свою судьбу и судьбы близких мне людей; к уже известному добавить что-то своё, вглядываясь в прошлое глазами дня сегодняшнего.

Я отдаю себе отчёт, что угол моего зрения обидно узок. Поглощённая всецело своим трудным повседневным делом, требующим напряжения сил, практически не выходя за ограду госпиталя и даже за пределы своего хирургического отделения, я чувствовала себя в тысячной массе СЭГ'овцев лишь маленьким винтиком, песчинкой внутри большой махины, действовавшей безотказно и безостановочно. (Достаточно сказать, что в госпитале было десять отделений разного профиля и хозяйственные службы). Тем не менее, каким-то непостижимым образом мне в ощущениях передавались дыхание и ритм этого могучего механизма, управляемого, это чувствовалось, единым мозговым центром, излучающим мощную энергетику и волю. Такими источниками энергии были для нас, сестёр, прежде всего начальник госпиталя Вильям Ефимович Гиллер, комиссар подполковник Георгий Трифонович Савинов, Главный хирург Михаил Яковлевич Шур. К ним, объективности ради следовало бы добавить, наверное, ещё несколько видных имён, как медиков, так и хозяйственников, которые были на слуху, но мне с ними не приходилось сталкиваться непосредственно.

Есть ещё один момент, ограничивающий, возможно, остроту моего тогдашнего видения: свойственные мне юношеская наивность и одномерность, романтическая настроенность и "ортодоксальность" моей веры в святость "верховной" по словам А. Битова, коммунистической идеи, застилавшая всё вокруг. Но в данном случае последнее не меняет и не колеблет основные критерии моей сегодняшней оценки событий той далёкой поры.

Я хорошо понимаю, что полагаться полностью на собственную память весьма рискованно, так как она несовершенна (как и сам человек) и часто подводит, поскольку подвержена аберрации, коррозии и порой имеет обыкновение обрастать различными напластованиями временами до такой степени, что бывает трудно различить, то ли это явь, то ли досужий вымысел. К тому же память субъективна и пристрастна и потому уже не бесспорна, постоянно нуждается в проверке на весах правды, в уточнениях, поправках. Больше того, в разные периоды жизни самого человека она способна иногда причудливо меняться под влиянием различных факторов и в зависимости от ракурса. Подтверждение этой мысли я нашла в книге Людмилы Улицкой "Даниель Штайн, переводчик", в дневниковой записи одной из её героинь: "Воспоминания не являются постоянной величиной, они подвижны и изменчивы".
Людмила Улицкая. Даниэль Штайн, переводчик. М. 2007.

Во всяком случае, богатый опыт освоения жанра воспоминаний говорит о его большом разнообразии и непосредственной зависимости от личности автора. Милорд Павич, например, воспринимает их только как верхушку, под которой "подводная масса невидима и недостижима". Для него они загадочны и многослойны.
Милорад Павич. Хазарский словарь. М., 2000.

Однако же в противоположность глубине скрытого смысла жанр этот нередко демонстрирует поверхностную лёгкость мысли в сочетании с навязчивым самоутверждением, когда берут верх эгоистический посыл, амбициозность, и автор утрачивает меру самооценки, представляя себя Персоной Грата, возводя себя на пьедестал.

Я осознаю трудности и опасности, меня подстерегающие, и всё же, несмотря на них, рискую. Надеюсь, мне помогут в этом "благородном деле" мои собственные записки того времени, а также военный дневник моей подруги - однополчанки Саши Митрофановой, который я опубликовала в 1989 г. в белорусском русскоязычном журнале "Нёман" (посмертно).

К сожалению, мои записи отрывочные, фрагментарные и сравнительно поздние: начинаются только с августа 1944 г., с Каунаса. С этого времени они и ведутся по свежим следам. Правда, в них есть и ретроспективные записи, с отрывом от событий в один - три года. Всё же это не расстояние, не временной разрыв в более чем полвека, отмеченный чрезвычайно крутыми поворотами истории. Думаю, что так или иначе такие заметки - голос оттуда, из войны - могут помочь в развязывании отдельных узелков памяти, возможно, извлечь что-то из подсознания, во всяком случае - служить подспорьем, а то и реальной её опорой, обеспечивая ей в основе фактологическую достоверность.

Признаюсь, используя свои тогдашние наброски, я испытываю некоторую неловкость: писала исключительно для себя, а получается, "по секрету всему свету". Но, оправдываюсь, никаких особых секретов я в своих записках не нашла. Я обратилась к ним, потому что мне, теперешней, хочется с определённой степенью отстранённости посмотреть на себя прежнюю, молодую, наивную, принимающую всё на веру старшину медицинской службы в гимнастёрке и кирзовых сапогах, лучше понять её то судьбоносное время, которое прошло через неё. В своих старых, ветхих листочках я нахожу и подвёрстываю то, что кажется мне интересным и важным сегодня, и что даёт мне возможность как бы выступать в двойной роли: как современник тех событий и как историк (в некоторой степени), создающий свою версию прошлого сквозь собственную призму. Добавлю лишь, что моя версия складывается не без памяти эмоциональной, которая, известно, более прочная и устойчивая: её проносишь через всю жизнь.

И последнее, писать меня подстёгивает мысль, что события "самой великой и кровавой", по словам Василя Быкова, Отечественной войны не перестают интересовать и волновать современное человечество, то и дело сотрясаемое пожарами и взрывами новых жесточайших войн в разных концах мира, малых и больших. А поскольку я принадлежу к поколению, пережившему не только катастрофу минувшей войны, но и другие, позднейшие остро болевые точки истории – кризис веры, крушение прежних иллюзий и убеждений, разочарование, – писать о войне побуждает меня внутренняя потребность разобраться в прожитой жизни, что-то прояснить в ней и, освободившись от бремени воспоминаний, преодолеть таким образом гнетущее ощущение её необратимости, которое испытывают многие на исходе жизни. Кроме того, эти мои воспоминания для меня – своего рода запоздалое покаяние за соучастие во всеохватном советском мифотворчестве, заложником и одновременно проводником которого я была по роду занятий, за компромиссы, на которые без больших укоров совести шла. Конечно, легче всего списать всё за счёт самого нелёгкого времени, толкавшего на них, но, если судить строго, непредвзято и честно, по-Коржавински, приходится признать и свою, пропагандистскую, долю вины. Я не боюсь говорить себе обидные слова: срабатывает, видно, "энергия стыда", как метко определил Фазиль Искандер такое внутреннее состояние-прозрение.

И всё же, несмотря на все свои сомнения и колебания, я, наконец, решаюсь пуститься в путь, чтобы снова пройти по старым, но памятным ещё военным дорогам.


Лиха беда - начало

Война застала нас врасплох. Она ворвалась в мою жизнь, когда я была студенткой предпоследнего курса филфака МГПИ им. Ленина. Там же, но на физмате, учился мой старший брат Лёва, к тому времени сдавший уже последний госэкзамен. Студенты в патриотическом порыве рвались на фронт. Вскоре брат ушёл в народное ополчение Фрунзенского района города Москвы, сформированное из студентов, аспирантов, профессуры института, а также из рабочих, техников, инженеров завода "Каучук" и других предприятий района.

Мой курс отправился в подмосковную деревню Хотьково на строительство железнодорожной ветки для подвоза гравия к метро. Как ни странно, в этой деревне была нехватка воды для питья, и нам пришлось пробовать какую-то заболоченную зеленоватую воду. Ходили за 8 км от места расположения, и, поскольку в день приходилось протопать в общей сложности километров двадцать и при этом ещё дружно поработать - корчевать пни, испытывая нехватку мужской силы, я, непривычная к такой нагрузке, с трудом дожидалась вечера, чтобы можно было наконец-то лечь, вытянуть отяжелевшие ноги и отдохнуть. Думаю, что если бы нам пришлось всё это делать позже, после той школы стройки, которую мы прошли в Пыжовском лесу, под Вязьмой (о чём в другом месте), я восприняла бы своё пребывание в Хотьково с большей юношеской лёгкостью.

Правда, вскоре ситуация изменилась: меня назначили "главным лекарем" нашей студенческой строительной бригады, поскольку ещё до войны, второкурсницей, я одновременно закончила курсы медицинских сестёр. Мне поручили организовать первичный пункт скорой помощи (стационарный находился за несколько десятков километров от стройки). Передвигаясь по участкам, где работали студенты нашего института, я должна была служить своего рода медицинской охраной, быть в роли Айболита, только рангом пониже.

Согласилась на это не сразу. Практического опыта не имела, медицинскими знаниями была тоже не сильно обременена, но согласилась на уговоры. Взялась за учебные пособия, справочники, съездила в ближайший Загорск за лекарствами первой необходимости, и с чемоданчиком - аптечкой в руке, в белой косынке и ярком сарафане Ярцевского пошива, босиком (погода в то лето выдалась тёплая, ясная) стала переходить от участка к участку строительства со своей доброй миссией, как бы подстраховывая братьев-студентов в случае каких-либо непредвиденных травм.

Думаю, что эта миссия имела больше психологический, чем практический эффект. Я делала перевязки при незначительных повреждениях, давала при жалобах порошки от головной боли и "от живота", прикладывала лекарственные примочки в случае необходимости, короче – лечила, как могла. Старалась долго на одном месте не задерживаться: постоянный страх – вдруг в это же время что-нибудь случится на другом участке. К счастью, за весь недолгий час моего "сестринства" ни одного тяжёлого случая не припомню.

Ребята, как правило, отчаянно пытались меня удержать, придумывая разные предлоги и жалобы, им хотелось и пошутить немного, и передохнуть заодно. Уже издали, завидев мой красный сарафан, они радостно кричали: "Сестричка, сюда!" и призывно махали руками. Это была моя первая медицинская практика, скорее весёлая по молодости лет, чем трудная.

Из Хотькова мы вернулись в Москву, загоревшие и возбуждённые, примерно через месяц, в августе. Слухи о бомбёжках Москвы подтвердились, хотя, как мне показалось, были несколько преувеличены. Столица жила по-прежнему шумно, но настороженно, тревожно и напряжённо. С вечера начиналось ожидание воздушной тревоги. Вой сирен раздавался примерно в один и тот же час. Многие, ещё до объявления тревоги, собирали и складывали самые необходимые и ценные вещи, чтобы взять их в убежище, в метро, куда уходили целыми семьями, иногда заблаговременно - занять место. Парадоксально, что, когда тревога запаздывала, начинали особенно беспокоиться: хотелось скорее пережить мучительное время.

А в институте начались занятия. Поначалу мне казалось просто несерьёзным говорить и думать об учёбе, когда идёт такая страшная война. Да и какие занятия после бессонных ночей - дежурств на крышах, во время которых тушили немецкие зажигалки песком и водою. Но надо было учиться. Как-никак, последний курс...


Мама

Один за другим сдаются города: Минск, Киев, Брянск, Орёл, Калуга... Уже заняты Смоленск и Ярцево, город, из которого мы с братом уехали учиться в Москву. Ожесточённые бои идут под Вязьмой, важным стратегическим пунктом на подступах к столице. Оборвана связь с родителями, а также с братом.

И вдруг в один из безвестных дней получаю открытку. Незнакомый почерк, почтовый штамп и обратный адрес Вяземской больницы. Пробегаю глазами, и понимаю: это мама рукою сестрички - практикантки подаёт о себе весточку. Сама она писать не может, лежит, разбитая параличом, к тому же в постоянной тревоге за нас, детей своих. Но почему Вязьма? Как она там очутилась? И что с отцом?

Радость, горе - всё пришлось разом: "Жива, жива, родная! Но такая больная и совсем беспомощная. Единственно возникшее желание - увидеться во что бы то ни стало. Недолго думая, несусь в деканат, пишу заявление об отпуске в связи с непредвиденными обстоятельствами, запасаюсь белым халатом и, не дожидаясь официального разрешения, мчусь на вокзал -– в Вязьму.

Это было, помнится, 1 октября 1941 года. Город беспрестанно бомбили. Напряжённый голос диктора через короткие промежутки времени оповещал о приближении очередной группы бомбардировщиков: "Граждане, воздушная тревога. К городу приближаются..." Называлось иногда количество самолётов, и следом, после маленького интервала, раздавались удары и взрывы.

Маму я почти сразу угадала среди десятка женщин, лежавших в большой палате, хотя изменилась она до неузнаваемости, стриженная, поседевшая голова, глубокие впадины щёк, грустные потускневшие глаза, катастрофическая худоба, бледные иссохшие руки поверх одеяла.

Моё появление в белом халате не вызвало у неё интереса, и только когда я бросилась к ней, целуя её холодные руки, глаза на бескровном лице засветились радостью и мы обе заплакали. Успокоившись, она рассказала, что беда приключилась с ней, когда разбомбили наш дом в Ярцево (родители владели только половиной). Маму тогда положили в больницу, из которой перед самым захватом города фашистами больных удалось срочно эвакуировать в Вязьму. Об отце с этого времени она ничего не знала. Маме было худо. А кольцо вокруг города всё сжималось. Интервалы между бомбёжками с каждым днём становились всё короче. Налёты участились настолько, что уже не имело смысла объявлять воздушные тревоги, слышался один только вой сирен. Безнадёжно опасная близость врага не оставляла никаких иллюзий.

Приближался день моего отъезда. Я понимала: каждое мгновение может стать гибельным. Уеду, и эта наша встреча станет последней. Но как забрать маму с собой? Как везти её, неподвижную? И куда определить в Москве, где нет ни родных, ни каких-либо связей? Одни безответные вопросы...

Однако мысль, что оставлять маму в Вязьме, значит расстаться с ней навсегда, безотчётно толкала к действию. Первый шаг - я побежала к военному коменданту станции Вязьма, то и дело пережидая бомбёжку и беспомощно озираясь, где бы спрятаться от звенящих вокруг осколков. Когда добралась, наконец, до цели, волнуясь, коротко описала коменданту свою ситуацию и - о, радость, получила разрешение на проездные билеты в Москву.

Вечером на подводе, предоставленной главным врачом больницы, с помощью санитаров, уложивших маму на носилки, я привезла её к поезду. Началась проверка документов. И тут, о Боже! - выяснилось, что для мамы нужен специальный пропуск: Москва же на осадном положении! Поникшие, мы вернулись в больницу.

Ситуация стала безвыходной. От пропуска зависела теперь наша судьба. Следующим утром я помчалась к военному коменданту уже не станции, а города. Только он мог в тот момент нас спасти. По дороге меня не раз останавливали бомбёжки. Белый халат и косынка служили мне беспрепятственным пропуском для патрульной службы. Через тройную охрану я пробилась к коменданту и выдохнула-выплеснула ему свою просьбу-мольбу. А он был весь в заботах и тревогах тяжёлых дней накануне неизбежного и горького отступления, но ... выслушал меня и услышал – душою – мою боль. Я не помню, к сожалению, фамилию вяземского коменданта, в дымке лет стёрлось и его лицо; сквозь завалы памяти видятся мне только его глаза - большие, понимающие и грустные, и не истаял светлый благодарный след от встречи с этим человеком, нашим спасителем. Сколько таких ангелов-хранителей было на непредсказуемых пересечениях той Великой войны!

Теперь, когда я вспоминаю эти события и стараюсь взглянуть на себя как бы со стороны, отстранённо, меня вовсе не удивляют безоглядная решимость и упорство, с которыми я искала выхода: разве можно было иначе? Поразительно другое - та готовность помочь, с которой люди шли мне навстречу, сочувствуя и сострадая. И то, что в годину величайшего народного испытания ощущение общности судьбы двигало их поступками, что общее горе, страдание и судьба отдельного человека со всеми его переживаниями сливались воедино, - не дежурные слова пропагандистского толка, не дань старой "союзной" памяти; они подсказаны мне собственным жизненным опытом. Дальнейший ход моей семейной истории только подтверждает их, как бы мы ни переоценивали историю советского времени вообще и Великой Отечественной войны в частности.

... Теперь мне, счастливой, с пропуском в руках. оставалось домчаться до больницы, чтобы обрадовать маму. Однако новая бомбёжка заставила меня застыть на месте в ожидании хотя бы короткого затишья. Минуты тянулись в тягостном напряжении. В какой-то момент меня сильно подбросило, окутало облаком пыли и дыма, обдало землёй, обломками и щебнем. Я прижалась к стене дома, совершенно не думая о том, что она может обрушиться и погрести под собой.

И вот тут-то я остро почувствовала липкий страх. Не за себя - это отчётливо, ясно помнится, - просто меня вдруг обожгла мысль: что, если всё сейчас оборвётся и мама останется без меня? Но судьба оказалась милостивой.

Когда мы во второй раз привезли маму к поезду, обошлось без ЧП. Две больничные нянечки помогли мне переложить её с носилок на вагонную полку, предусмотрительно подстелив прихваченный из больницы матрас. Ночь прошла мучительно, но рано утром к прибытию поезда в Москву на Белорусском вокзале - представляете себе (!) - нас ждала машина "Скорой помощи", вызванная начальником поезда по каналу железнодорожной связи! Трудно поверить, маму отвезли в клинику на Калужской. На календаре было 5 октября 1941 года. А через два дня в студенческом общежитии из чёрной тарелки радио передали, что наши войска оставили Вязьму...

Мама пролежала в больнице до последних своих дней, почти год (до 12 октября 1942 г.). Я старалась навещать её как можно чаще, но вскоре нам пришлось на время расстаться: студенты института уезжали на трудовой фронт - в Кунцево, на строительство оборонных рубежей под Москвой.


Испытание октябрём

В Кунцево собралось людское множество: студенты московских вузов, рабочие предприятий и учреждений, домохозяйки. Шли дожди, было мокро, сыро, грязно... Мы рыли глубокие рвы, часто стоя в воде. Нам выдали резиновые сапоги, и мне запомнилось тогдашнее постоянное ощущение сырости в них. Студенты нашего института расположились кучно, ближе друг к другу, жили почти командой. Главой у нас была Клава Вершинкина, секретарь комсомольского комитета института, человек прямой, честный, искренне преданный делу.

Работа шла в обычном режиме, пока однажды (это было 16 октября) всё пришло в смятение. Рано утром по дороге на рабочие места нас перехватила женщина, видимо, ответственная за строительство, и, возбуждённая, встревоженная, выкрикнула: "В Москве все бегут. Бегите и вы!" В глазах её читался страх. И больше никаких объяснений. Обеспокоенные, растерянные, мы взяли курс на Москву и вернулись в своё студенческое общежитие на Усачёвке.

Москва была сильно взбудоражена. Нам было трудно понять, что происходит. В трамвае, метро люди таинственным шёпотом, а иногда и вслух говорили, что предприятия брошены, что руководство заводов и учреждений, захватив свои чемоданы, спешно укатили, оставив на произвол судьбы подчинённых. В городе в тот день действительно царили паника, неразбериха, и нам не терпелось скорей узнать, как складывалась обстановка в нашем родном институте и как всё проявлялось в поведении и психологии студентов, отказавшихся в своё время от поездки на трудовой фронт в Кунцево.

Когда мы пришли в институт и директора в тот момент на месте не застали, малодушные тут же нашли подтверждение всеохватной паники: "Видите, видите, директор сбежал, а мы хоть пропадай!". Однако, как выяснилось чуть позже, наш директор как раз никуда не укатил и своими обязанностями не пренебрёг. Но в тот день наши студенты чувствовали себя покинутыми и разбрелись, не зная, что делать.

Панические слухи между тем распространялись с невероятной скоростью. Помню, одна студентка то и дело прибегала с новой вестью. Ей казалось, если не уехать из Москвы сегодня, завтра будет уже поздно. "Девочки, – в ужасе появилась она в тот же день, – все вокзалы оцеплены, молодёжь не выпускают. Мы пропали». И она истерически плакала. Записала я её слова по памяти через три года после тех событий 2 сентября 1944 г. Память тогда была свежа и неподдельна, ещё не успела обрасти наносным слоем, а события те врезались в неё будто резцом, будто заснятые на плёнке.

Многие студенты, поддавшись паническому настроению, вечером 16 октября, группками, ушли на запруженные людьми вокзалы, без средств и тёплых вещей, в надежде покинуть Москву, чтобы избежать худшего. Мне их было жалко, но сама я не испытывала такого чувства страха (может быть после Вязьмы?) и со своей юношеской прямолинейностью осуждала их легковерие и малодушие: для меня и моих близких подруг не было в те дни ничего важнее, чем оборона Москвы.

Поэтому мы, как только прошёл первый шок 16 октября, начали собирать оставшихся в общежитии студентов, чтобы вернуться в Кунцево, откуда, как нам казалось, мы "позорно» сбежали, и продолжать своё дело.

В моей памяти спустя три года так запечатлелось наше возвращение в Кунцево: "Позор (?) был покрыт – работали честно, старательно. По ночам в осенней грязной тьме раздавалось какое-то гудение машин и танков. Мы тревожно прислушивались. Нам казалось, что это вражеские. Небо озарялось осветительными ракетами, то и дело пролетали трассирующие пули. Ночью мы просыпались от сильных подбрасывающих толчков: это совсем близко падали немецкие бомбы. (12 сентября 1944 г.) И тут же ещё одна характерная запись, датированная тем же числом: "Нам казалось странным, что те небольшие, на наш взгляд, рвы, которые мы рыли, могут быть серьёзной преградой для противника. Тем не менее никто никогда не заводил нудных разговоров о бесполезности или ненужности нашего труда".

Мы вторично вернулись в Москву, когда паника середины октября уже улеглась и наступило относительное военное затишье. Институт наш готовился к эвакуации в г. Гарджой. В своей патриотической одержимости мы отнеслись к ней (эвакуации) скептически и расценили её как проявление слабости, как своего рода повторение панических настроений 16 октября. Та часть студентов, которая по разным причинам в Кунцево с нами не поехала и праздно, выжидательно околачивалась в институте, теперь оживилась: появилась официальная возможность покинуть Москву, удрать, как мы тогда осуждающе говорили. Моё (наше) тогдашнее самосознание не допускало "дезертирства", каким нам казалось поведение дееспособных людей, уезжавших из Москвы в час её смертельной опасности. Было такое представление, что без каждого из нас, особенно молодых, Москва не выстоит, и от этого, естественно, зависит судьба всей страны. Сегодня, возможно, это звучит слишком пафосно, громко, но в действительности свою непосредственную причастность к разыгрывающейся народной трагедии мы ощущали с необычайной остротой, со всем своим молодым запалом, почти как у Мандельштамма: "Попробуйте меня от века оторвать" – и безоговорочно были готовы к жертвенности во имя Победы... Пусть этот патриотизм был воспитан по известным тогда идеологическим канонам и догматическим клише, знакомым нам с младых лет, но без такой убеждённости и веры в справедливость нашего правого дела, без готовности защищать его всеми силами невозможно было одержать победу над врагом. Вера придавала цельность нашему характеру, формировала его внутренний стержень.

Для нас, московских студентов 30-х годов, приехавших в столицу из разных концов бывшего Советского Союза, это был момент выбора, принятия решения в пограничной ситуации, когда всё личное, что не укладывалось в рамки военной необходимости, должно было отступить на второй план и безжалостно отсекаться. Правда, для меня-то выбора по существу и не было: в больнице на Калужской лежала, прикованная к кровати, мама. И тем не менее я убеждена, что не будь этого горького обстоятельства, я поступила бы только так и не уехала бы тогда из Москвы ни при каких обстоятельствах, даже при возможности эвакуироваться. Для меня и моих подруг это был не личный категорический императив, веление совести. Я и до сих пор считаю, что самые яркие по чистоте помыслов и чувств (если не считать рождение детей) – страницы моей обычной в целом биографии вписаны войной.

Первое время после эвакуации института наша группка оставалась в опустевшем его здании. Группировались вокруг Марии Александровны Верниковской, лаборантки кабинета марксизма-ленинизма. Она была нам как мать: кормила, успокаивала, поднимала дух. Ко мне она относилась с особенной теплотой, зная мою непростую ситуацию с мамой. Я чувствую себя виноватой, что не разыскала её после войны (это нетрудно было сделать). Видно, захлестнули эгоизм молодости, опьянение ею и концом войны, увлечённость своими новыми делами и заботами. К сожалению, признание запоздалое...

А тогда мы обивали пороги московских райвоенкоматов в надежде найти конкретную точку приложения своих молодых сил.


Лефортово

В канун праздника Октябрьской революции я и Наташа Безукладникова, моя самая близкая подруга студенческих лет, а также Корякина, Шадская, Саша Митрофанова, Люда Рудаева, позже – Тамара Толоконникова (все из МГПИ) по направлению Фрунзенского райвоенкомата оказались в СЭГ-290, который стоял тогда в Москве, в Лефортово, и занимал старое, ещё Петровской кладки здание, освободившееся после эвакуации в тыл, обитавшего там стационарного госпиталя.

СЭГ к этому времени успел уже побывать на станции Новоторжская под Вязьмой, где его во время прорыва гитлеровцев нещадно бомбили, несмотря на развивавшийся над ним флаг Красного креста. Тогда, по словам В. Гиллера, перед ним как начальником госпиталя стоял невероятно трудный выбор: либо неминуемый плен для нескольких тысяч раненых и обслуживающего персонала, либо срочная, в считанные часы, эвакуация, казавшаяся невозможной в условиях, когда все дороги затруднены наступающим врагом и, таким образом, вынужденный отход – без приказа на то высшего начальства. Гиллер выбрал и неимоверными усилиями, вернее, сверхусилиями, осуществил второе. Как выяснилось потом, всё это происходило примерно в те же дни начала октября, когда я вывозила маму из охваченной войной Вязьмы. И поскольку здесь и тогда впервые незримо переплелись наши пути-дороги, мои и госпиталя, я хорошо представляю себе масштаб трудностей в претворении этого выбора.

В Москве госпиталь поначалу разместился в Амбулаторном переулке, но после разрушительной бомбёжки перебрался в более надёжное лефортовское здание. Отсюда я и начала вести отсчёт моей общей с госпиталем военной дороги.

В декабре 1941 г. в Москве, когда вражеские войска стояли на ближних подступах к ней, СЭГ задыхался от наплыва раненых: они поступали не только с Западного, но и с других фронтов. Каждый день и ночь здесь безостановочно разгружались санитарные поезда, проводилась сортировка раненых в зависимости от характера повреждений, устанавливалась очерёдность приёма (красный талон бил тревогу и будто подгонял: быстрей, быстрей!), непрерывным потоком шёл врачебный осмотр раненых, определяющий дальнейший процесс лечения. Поток был такой, что раненых некуда было размещать, даже используя двухъярусные кровати. К приёму приспосабливали подвальные и подсобные помещения, а также близлежащие клуб и школу. Задействованы были, конечно, и длинные госпитальные коридоры сплошь уставленные на полу носилками. Помню, как сёстры ухитрялись балансировать между ними, неся перед собой на подносах гору бутербродов с колбасой и сыром, чтобы накормить этих израненных и измученных людей, поливших своей кровью поля сражений. Казалось, госпиталь стал безразмерным.

Справиться с таким потоком раненых нам помогали завод "Серп и молот", главный шеф госпиталя, а также добровольцы – домохозяйки и школьники. Последние наиболее ощутимо облегчали ситуацию в момент кормления раненых, кроме того выполняли их просьбы, читали им сводки Совинформбюро, писали от их имени письма.

Длинный госпитальный коридор, уставленный носилками, запомнился мне ещё по одной причине. Здесь, в этом открытом глазу узком пространстве, вместилище человеческой боли и страданий, берёт начало одна из самых романтических в нашей госпитальной жизни (насколько мне известно) историй, счастливая и грустная одновременно.

Но печальное было ещё далеко, а тогда... Представьте себе высокую статную девушку (у неё была какая-то особая родовитая русская стать) сдержанно улыбчивую и вместе с тем горделивую, в белом халате и косынке с красным крестом милосердия, которая осторожно пробирается между расставленными на полу носилками, с трудом удерживая на весу полный бутербродами поднос и одаривая на ходу проголодавшихся страдальцев, при этом ласково и мило улыбаясь. Белое доброе видение в кровавом кошмаре войны... И сами раненые в тот момент не были полностью во власти своей боли и не потеряли способности воспринять красоту, они не могли её не заметить.

Федя, Фёдор Иванович Калинычев, раненый в грудную клетку, в своём "наполье" тоже не остался равнодушным. Тогда он успел обменяться с Сашей (так звали эту девушку с горделивой осанкой) лишь несколькими незначительными фразами. Потом ей выпало отправлять его в тыловой госпиталь, и на прощанье он нешуточно сказал ей: "Я тебя всё равно найду, где бы ты ни была. Мы с тобой обязательно встретимся". Так по рассказу Саши началась история их "судьбы сплетения".

Фёдор стал частенько писать ей из тылового госпиталя, завязалась переписка. Когда его комиссовали, он стал писать ей уже из Москвы вместе с рассказами, которые начал сочинять между делом, занимаясь в Военно-юридической академии. Саша подключила к переписке и меня как близкую подругу, к тому же лучше, по её мнению, сведущую в литературных вопросах, что было, по-моему, сомнительно. Вскоре он стал присылать свои рассказы мне как "неофициальному рецензенту". Правда, через какое-то время эта моя роль закончилась, так как Фёдор Иванович литературным занятиям предпочёл научную карьеру. Рассказы, к сожалению у меня не сохранились, и он о них тоже не вспоминал, но помню, они не были связаны с военной тематикой и сюжет их строился на моральных конфликтах.

Так на моих глазах зародилось, вспыхнуло, а потом на протяжении войны разгорелось большое неподдельное чувство между двумя людьми, открытыми для любви друг к другу. Но о дальнейшей истории их отношений – в своём месте, по ходу повествования.

А сейчас вернёмся к декабрю 1941 г. и последующему пребыванию СЭГ'а в Лефортове. Дни были лихорадочные, усталые, натруженные. Ноги после работы гудели, как телеграфные столбы. Минутами, стоило только присесть, как сразу одолевал сон. Помнится, что когда зимой 1941 г. показывали документальный фильм о разгроме фашистов под Москвой и свободную от работы смену повезли на его просмотр, я глядела на экран в состоянии стыдливой дремоты, старалась не показывать вида, но голова непроизвольно клонилась вниз.

И ещё о том же. Когда после ночной смены я навещала маму в больнице, то, сидя возле неё, зачастую, бессильно сопротивляясь, засыпала. Она гнала меня отсыпаться, но я упрямо не слушалась: обычно даже пятиминутный сон - "перекур" придавал бодрость.

Первые три месяца в Лефортово мы прослужили санитарками и, считаю, с большой пользой для себя и дела: осваивались в новой обстановке и, не имея медицинской практики, присматривались к кругу сестринских обязанностей. Постепенно нас, обладательниц дипломов РОКК'овских сестёр, стали переводить на соответствующую ступеньку выше, что не избавляло полностью от дел, закреплённых по обыкновению за санитарками: они, особенно во время большого наплыва раненых, были не в состоянии справиться со своей нагрузкой. "Сестра, "утку"!, сестра, "судно"! То и дело слышалось в палате, и в самом этом обращении была заложена надежда на помощь, которую по определению ждут от сестры. Раненые в данном случае не делали разграничения между санитарками и сёстрами: те и другие делали одно дело, от тех и других они ожидали милосердия.

Моя по-настоящему медицинская практика началась в перевязочной, и оказалось, что даже такая элементарная процедура, как перевязка, не была для меня простым делом, если речь шла о серьёзном, обширном ранении. Повязки чаще всего выглядели засохшими, пропитанными кровью, и снять их "через боль", не боясь её причинить раненому, я как сестричка-новичок (на довоенных курсах медсестёр практика была минимальной) не решалась. Приходилось отмачивать их риванолом или перекисью водорода и осторожно, бережно отрывать бинт слой за слоем, обычно приговаривая при этом: "Потерпи, голубчик, потерпи минуточку!"

Мои утешительные слова вовсе не были дежурными. Я действительно испытывала щемящую жалость к этим беспомощно распластанным передо мною, будто распятым людям, страдающим от боли и собственного бессилия. К тому же моё отношение к раненым окрашивалось ещё и кровным чувством любви к брату, который ушёл в ополчение и от которого не было никаких вестей. Он ведь мог оказаться на месте каждого из них, и в каждом мне чудилась его судьба, в их лицах виделись его черты.

Опытные сёстры действовали смелее и с б'ольшим умельством: один рывок – и рана открыта! У меня сразу так не получалось. Понятно, что такая осторожная, замедленная обработка раны при массовом потоке ждущих неотложной помощи людей тормозила общий лихорадочно-ускоренный темп работы, и каждый раз мне приходилось в напряжении находить свою меру времени, чтобы, с одной стороны, минимизировать болевые ощущения раненого, и, с другой – не затягивать процедуру. Я чувствовала себя поначалу крайне неуверенно.

И здесь мне нечаянно повезло. В пору своей растерянности от первых соприкосновений с кровавым кошмаром войны я получила поддержку, в которой нуждалась, как наверно и другие студентки-сёстры в моём положении: к счастью судьба дала мне наставницу не столько по служебному статусу (хоть это было и так), сколько просто по старшинству и по-человечески – доктора Валентину Владимировну Терёшкину, на которую я уже ссылалась раньше. О ней вспоминает и В. Гиллер в своей книге: после ранения, не отлежавшись она тут же становится снова за перевязочный стол. Мне посчастливилось некоторое время поработать под её началом.

Я запомнила её, рыжеволосую, с небольшими веснушками, в белом халате и докторской шапочке (а не в косынке, как она изображена на портрете госпитального художника) в момент её ознакомления с лежащим на перевязочном столе раненым, подготовленным к врачебному осмотру. Со своей женской проницательностью она, видно, почувствовала мою профессиональную неискушённость в сочетании с робостью, и как-то незаметно, без менторства, подбадривая, придала мне смелости.

Молодой хирург, тогда военврач III ранга медицинской службы (капитан в дальнейшем), Валентина Владимировна, однако, к тому времени имела уже немалый практический опыт: до войны успела поработать ординатором в Первой московской клинической больнице, закончить четырёхмесячные курсы военно-полевой хирургии с практикой в институте Склифоссовского, затем пройти Финскую компанию и позже, уже как СЭГ'овец, испытать разрушительные бомбардировки на станции Новоторжская, близ Вязьмы.

Наша совместная работа проходила в перевязочной. Это под её руководством и контролем мы овладевали гипсовальной техникой, внутривенными вливаниями и переливанием крови (с определением группы крови и реакциями на совместимость). Вред для раненого был исключён. И надо сказать, что ни одной ошибки в нашей работе отмечено не было. Второе хирургическое отделение (заведующий, врач Туменюк) работало в две смены бригады врачей, по 12 часов каждая. А вот "отяжелевшие" раненые, требующие улучшения состояния здоровья перед эвакуацией в тыловой госпиталь, находились в общем большом стационаре.

И перейдя на работу палатной сестры, я обслуживала раненых из обеих смен. В мае 1944 г. Валентину Владимировну перевели в III хирургическое отделение (зав. доктор Минин) и больше до конца войны я с ней не работала. Для меня это была очень полезная школа.

Случилось так, что наше короткое госпитальное знакомство, оставившее тёплый след в душе, имело послевоенное продолжение – наши встречи в Москве. Приезжая более-менее регулярно в Москву на СЭГ'овские встречи и просто в рабочие командировки, я имела возможность ближе познакомиться с Валентиной Владимировной, тем более, что она живёт сравнительно недалеко от Немецкого кладбища, где похоронена моя мама. К встречам добавилась и переписка, которая приобрела относительно регулярный характер после моего переезда в Америку.

*            *

*

Но моё отступление, чувствую, чрезмерно затянулось, да простит мне читатель, и я снова возвращаюсь в зиму 1941 — 1942 г.г., к перевязочным столам и распростёртым на них раненым, подготовленным к врачебному осмотру. Обычно после такого осмотра и тщательной обработки раны (если не требуется срочного оперативного вмешательства) она засыпалась белым стрептоцидом или сульфидином. Сульфамиды давали и внутрь. Затем, если рана была чистая и не вызывала опасений, накладывали циркулярный гипс.

О, эта процедура была особая – она требовала дополнительной сестринской подготовки и даже определённых физических усилий, когда речь шла о ранениях тазобедренного и коленного суставов, на чём и специализировалось наше отделение. В таком случае гипс охватывал всю ногу до самой грудной клетки, что создавало надёжную иммобилизацию конечности. Мне подобного рода гипсовых повязок самостоятельно накладывать не приходилось, я в некоторых случаях только ассистировала.

У нас в отделении был свой отменный "мастер гипсовых дел", фельдшер (ст. лейтенант) Женя Варсонофьева, которая своей походкой больше походила на мужчину, особенно, когда она, коротко подстриженная, с оспинками на лице, сняв свой халат после работы, оставалась в гимнастёрке с тремя звёздочками на погонах. Свою работу она выполняла так совершенно, будто это было творение искусства, чем, естественно, вызывала всеобщее восхищение и уважение. Мне довелось несколько раз быть её помощником, и на моих глазах происходило это "священнодействие". Она совершала свои гипсовые туры с каким-то необычайным умением, тщанием и изяществом одновременно, любовно оглаживая и будто обласкивая влажный бинт, особенно на костных выступах, словно ощущая под руками их живое пространство и обживая его. Казалось, у неё в руках не просто влажный гипсовый бинт и она делает не обычную медицинскую процедуру; сдавалось, она выполняет ещё какую-то свою сверхзадачу, заботясь и о создании формы, достойной человека, бессильно отдавшего себя во власть врачевателя, и испытывая при этом и эстетическое наслаждение. А когда процедура подходит уже к концу,, и перед "ваятелем" во всей красе лежит человек, одетый по грудь в блестящее от влаги одеяние, мастер наносит окончательный штрих – вырезает в гипсе, на пятке, маленькое окошечко, чтобы доктор мог наблюдать за поведением раны по особым, известным ему признакам. Завершив всё и вытерев капли пота на лбу, она победно оглядывает свою работу и уже несколько отстранённо любуется ею. Я любовалась вместе с ней.

Перевязочная сестра занималась не только перевязками. Нам доверяли также ставить капельницы и переливать кровь, для чего надлежало предварительно определить её группу. Всем этим овладели довольно быстро, но под строгим контролем врача.

В экстремальных условиях войны ускоренно набирали опыт, знания, совершенствовались и сёстры и врачи. Я уже тогда понимала, что некоторые операции, которые делали врачи нашего отделения, например, Николай Николаевич Письменный, не только сложные, но и достаточно необычные, смелые по существу и уже в силу этого рискованные, не укладывающиеся в циркуляры, что угадывалось по жарким обсуждениям, которые зачастую возникали у перевязочного стола до операции вовремя консультаций с участием специалистов во главе с главным хирургом Михаилом Шуром. Я знала, что Николай Николаевич думает в таком случае прежде всего о раненом, как отвоевать, спасти ему ногу, не делая его инвалидом, если есть хоть маленький шанс для этого. Он руководствовался народной мудростью: "Семь раз отмерь..."

Разумеется, доктор выбирал не самый лёгкий и простой путь, когда в том или ином случае решался на резекцию коленного сустава вместо ампутации. Резекция требовала, конечно, более высокой квалификации, опыта, мастерства, проходила со значительно большим напряжением; да и процесс лечения, выхаживания и срок эвакуации раненого заметно затягивались. Но зато какой выигрыш, какой подарок преподносили ему "золотые руки" хирурга, оставившего его "на своих на двоих!"

Я назвала Николая Николаевича, потому что мне приходилось с ним работать, но и в других отделениях делались сложнейшие и тонкие операции (особенно в нейрохирургическом, глазном), которые были в то время прорывом в военно-полевой хирургии. Условия столицы позволяли такую трудную, но спасительную "роскошь".

Однако хирургический аспект вскоре отодвинулся у меня на второй план, поскольку я начала работать в палатах, и здесь был уже другой круг сестринских обязанностей и несколько другой характер приобретали человеческие отношения: общение продолжалось значительно дольше (иногда до двух месяцев) и более основательно, оно становилось в определённой степени фактором лечебного процесса, так или иначе влияло на него. Из медицинских обязанностей, приходящихся на ночное время, несколько неожиданным показалось мне вычерчивание температурных графиков, которые вывешивались на спинке кровати у ног раненого к врачебному обходу. Я воспринимала такое занятие как одну из составляющих "знака качества" столичной медицины.

Практическую трудность представляли обязанности, связанные непосредственно с уходом за ранеными, особенно в периоды "перенаселённости", когда на одну сестру и санитарку их приходилось до ста(!). Впрочем даже в относительно "умеренное" время требовалось непременное участие сестры, чтобы, как обычно по утрам успеть до врачебного обхода вместе с санитаркой умыть, перестелить и накормить раненых, большинство которых – с тяжёлыми циркуляторными гипсами. Представьте себе: чтобы очистить кровать такого раненого от крошек, его приходилось переворачивать с боку на бок, и, конечно, лучше вдвоём, так как одному в это время надлежало протереть спину спиртом во избежание пролежней. А что такое пролежни, я почувствовала сердцем, когда навещала маму в больнице, переворачивала её то на одну сторону, то на другую.

Особо тяжело раненые – обычно послеоперационные – становились нашими первоочередными подопечными. Вывести их из такого состояния можно было только ценою дополнительных усилий, вопреки нашей занятости: их надо было отпаивать, чтобы избежать обезвоживания, кормить с ложечки, терпеливо уговаривая, как ребёнка, а когда они шли на поправку, – усерднее и питательнее. В последнем случае мы, не жалея ног, бегали на центральную кухню за "доппайком", не всегда, правда, успешно. Чаще всего накормить вдоволь, то есть с превышением нормы выздоравливающего, с удвоенным аппетитом удавалось за счёт тяжелораненых, которые отказывались от еды. Мы хорошо понимали, что как бы мастерски ни была сделана операция, окончательный результат в значительной мере зависит от нас – от нашего ухода, пунктуальности, чувства ответственности, от доброго сестринского сердца, которое должно слышать чужую боль, от наших тёплых, будто материнских, рук и ласкового слова, которое тоже таит в себе врачующую, исцеляющую силу.

Впрочем, кому интересны сейчас подробности – как проходили перевязки, как накладывался гипс, как кормили раненых и как их перестилали? И время, и медицина вместе с ним далеко шагнули вперёд... Но, согласимся, как бы ни изменялись социально-экономические и духовные приоритеты времени, образ, его дух, атмосфера воссоздаются через конкретные человеческие деяния и сопутствующие им чувства, переживания, эмоции в определённой жизненной обстановке. Из подобных, кажущихся теперь нудными подробностей, мелочей, "ненужностей" и складывалась наша повседневная, час за часом, день за днём, госпитальная жизнь, на них были сосредоточены все наши усилия, мои, быть может в особенности, потому что для меня, не медика, окунувшегося волею судьбы в новую область знания и умения, они были чрезвычайно важны в тех условиях и целенаправленно откладывались в памяти. Вот почему я не могу их обойти.

При всех очевидных трудностях работа в палате была для меня предпочтительней, так как больше соответствовала моему внутреннему складу. Она требовала более долгосрочных, чем в перевязочной, и упорных усилий, направленных на одного отдельного человека, и давала зачастую ощутимый , видимый результат. Было радостно видеть, как раненый после тяжёлой операции возвращается из небытия, как выходит из кризисного состояния и живым блеском начинают светиться его глаза, как приходит к нему аппетит, как с твоей помощью он встаёт с кровати, делает, как малый ребёнок, робкие, неуверенные шаги, опираясь на костыли, или при твоей поддержке. И чувство радостной победы обволакивает тебя, а сознание того, что удалось отвоевать человека у смерти и ты в какой-то мере тоже причастен к этому, приносит внутреннее удовлетворение, приглушает усталость, напряжение и в конечном итоге сглаживает душевную тревогу от постоянного близкого соприкосновения с болью, человеческими страданиями, часто запредельными, кровью.

Естественно, что атмосфера, в которой то и дело слышались стоны, предсмертные хрипы, запахи камфары,лежалого тела, действовали на многих из нас угнетающе, хотя был и свой запас прочности – сознание важности и острой необходимости того, что делали. В этом прежде всего и состояла жизнеутверждающая сторона нашей службы. К тому же включался и живительный резерв молодости. Подозреваю, что романы, которые зачастую "крутили" молодые сестрички с офицерами воинских частей, расположенных вблизи нас, бегая на свидания через всевозможные лазы в ограде, в какой-то мере , думаю, были здоровой реакцией на реальность – как противовес ей, гнетущему её воздействию.

И всё же, вдумываясь в пережитое, я прихожу к заключению: главной трудностью нашей было не то, что приходилось работать по 18 часов, иногда чуть ли не сутками, без выходных (первый появился в конце войны, под Кенигсбергом); что в пору строительства подземного госпиталя в Пыжовском лесу нам пришлось валить деревья, таскать их на своих девичьих плечах, рыть ещё не оттаявшую ранней весной мёрзлую землю... Самым трудным, во всяком случае для меня, было повседневное, ежечасное, ежеминутное погружение в кровавую бесчеловечную атмосферу войны.

Война предстала перед нашими глазами не столько в своём героическом ореоле, в свете подвига (хотя подвигом в большинстве своём было стоическое поведение раненых), сколько в своей неприкрытой безжалостной адской правде с её неизбежным трагизмом. Поистине, где, как ни в лазарете-госпитале (а ещё больше на поле боя), можно пронзительно-остро почувствовать войну как "трагедийное состояние мира", по Гегелю. Мы увидели здесь многое из того, что потом, не сразу, стало содержанием и смыслом лучших произведений литературы послевоенного периода, в первую очередь, таких писателей, как Василь Быков, Григорий Бакланов, Юрий Богомолов, Виктор Астафьев, Борис Васильев, Алесь Адамович, ранний Валентин Распутин и другие.

Однако перечень здесь, как это бывает всегда, далеко не исчерпан, потому что в него не попали такие настоящие приверженцы суровой правды войны в художественной литературе, как Виктор Некрасов, Василий Гроссман, Вячеслав Кондратьев и др. в данном случае я называю только прозаиков, имея в виду повествовательный жанр, хотя и в поэзии были выдающиеся произведения, написанные в том же ключе, как например "Я убит подо Ржевом в безымянном болоте" Александра Твардовского да и его же "Василий Тёркин". Кстати, отдельные разделы из него я слышала из уст самого автора, когда он приезжал в Каунас в наш госпиталь и выступал перед ранеными.

Не могу не добавить, что трагедийную реальность войны с потрясающей силой неопровержимой жизненной правды высветила документальная литература и в первую очередь такие произведения, как "Блокадная книга" Алеся Адамовича и Даниила Гранина, "Я из огненной деревни" Алеся Адамовича, Янки Брыля, Владимира Колесника, "У войны не женское лицо" и "Последние свидетели" Светланы Алексиевич. О титанической работе этих писателей можно говорить только с великой благодарностью.

Тогда, в пору юности, трагизм скрадывался природным оптимизмом молодости, которой свойственно воспринимать события в более радостном свете. Тем не менее в своих записках читаю: "Какой неимоверной тяжестью давит наша обстановка: кругом стоны, страдания, кровь" (22/IX 1944). Это через три года после начала войны, когда успели немного пообвыкнуться, притерпеться. А как же сперва, поначалу?

И тем не менее, сдаётся, что на первых порах, когда мы обманывались надеждой на скорое завершение войны, в наших душах преобладали бодрость, подъём, воодушевление. Но чем дальше она затягивалась, тем больше требовалось усилий для преодоления постоянных стрессовых ситуаций, с которыми нас в избытке сталкивала реальность, всё накапливающейся день от дня усталости и противостояния наплывам упадка духа. На исходе октября того же года снова тревожная каунасская запись: "Работы по горло. Давно уже не было такого потока. Вспоминаются 1941, горячие московские денёчки. Но что такое со мной творится? Где мой прежний жаркий пыл?" И следом: "Что-то в душе у меня заледенело". Такое настроение, к счастью долго не длилось. Военная необходимость, чувство долга перед ожидающими неотложной помощи ранеными требовали действия и внутренней мобилизации, и молодость брала своё. Но что-то, видно, в душе оседало, оставался след.

Я и сейчас, признаюсь, ощущаю холод, когда вспоминаю, когда на глазах умирал в судорогах столбнячный раненый, лежавший в отдельной палате: случай был редкий, нетипичный, потому что к тому времени медицина уже научилась бороться с этим недугом, но в тот злосчастный раз противостолбнячную сыворотку ввели, видимо, слишком поздно.

В памяти моей стоят и обожжённые лица танкистов, забинтованные так, что только глаза под маской еле выделяются на белом фоне. А обрубок культи у моего юного подопечного, которая издевательски напоминает ему: "я калека, калека!" и стыдливо прячется под одеялом. Всё это надо было пропустить через себя, ко всему этому привыкнуть, что, к сожалению, удавалось далеко не всегда, и не каждому. В подтверждение сошлюсь на воспоминания СЭГ'овки Симы Островской, которые мне удалось прочитать в начале 80-х годов, когда у нас возникла мысль собрать и опубликовать книгу мемуарных материалов о госпитале (к сожалению, по разным причинам идея не реализовалась).

Сима рассказывает о своей собственной душевной реакции и тяжести атмосферы, в которую она окунулась в госпитале, работая в спинальном отделении, где лежат раненые в позвоночник, люди в большинстве своём обречённые. Ей часто приходилось отправлять не отправленные письма родным и близким умерших, а самым трудным, по её словам, было написать фамилию на его руке. Она признаётся, что испытанное ею нервное перенапряжение подорвало её здоровье: пропали аппетит и сон, начали мерещиться кошмары, появились галлюцинации. И далее она вспоминает, как врачи и сёстры выводили её из этого состояния и как она отказалась от комиссования. Тогда её решили перевести из тяжёлого спинального отделения в приёмный покой, куда, как известно поступают ещё живые и разной тяжести ранения. Вся эта история, к счастью обошлась без горестных последствий, и психологический каркас, на котором держится человек, не рассыпался, но могло быть значительно хуже.

В воспоминаниях Симы меня взволновало ещё и приведённое здесь письмо Павлика Павлищука, обращённое к ней с описанной им интересной предысторией. Автор послания боялся, что адрес, который дала ему на прощание сестра по его просьбе, может где-то затеряться, и решил заучить его на память, хотя память была ещё слаба. И каждый вечер, перед сном, и каждое утро, вставая, он повторял и повторял полевую почту, фамилию, имя сестрички. Адрес действительно затерялся по дороге в другой госпиталь, но память, на радость, его сберегла. Не могу удержаться, чтобы не привести выдержку из этого письма, которое звучит, как выстраданная серенада:

"Ты мой источник жизни, ты помогала, помогла мне вернуться к ней и видеть всё прекрасное, что называется жизнью. Как я ждал, когда ты придёшь в палату! А придёшь, дашь мне живительную влагу! Не забудешь ли? А внутри всё горело пламенем. Но ты понимала, подходила и гасила пламя. Оно затихало. И наступил день, когда оно отступило. Как я тебе благодарен! А я ничего не мог сказать, не мог спросить. И вот только через полгода я могу писать тебе. Но не нахожу слов, которые выразили бы всю мою благодарность тебе за спасённую мне жизнь..." И завершающий аккорд письма: "Сколько буду жить, тебя я помнить буду!"

Думаю, что такая вот рвущаяся изнутри благодарность сыграла немалую роль в восстановлении нормального психологического состояния адресата. Заряженность энергией активного действия происходила, как видим, с обеих сторон: единая энерго-система лишь изредка давала сбои.

Медики своим милосердием противостояли античеловеческой природе войны с её беспощадной жестокостью.

Теперь на пересечении пережитого прошлого и сегодняшних дней, когда концентрация зла в мире достигает критического состояния, я всё чаще прихожу к мысли, что мир могут спасти только разум и сердце, то есть милосердие, если понимать их как составляющие красоты в самом широком, всеобъемлющем её значении. Именно в этом смысле я и воспринимаю сейчас крылатую фразу Достоевского о спасении мира красотой.

Теперь слово "сестра" приобретает для меня особый смысл: оно вбирает в себя человеческое предназначение – нести людям милость сердца, что идёт изнутри, сострадание. Я вспоминаю у Марины Цветаевой: "С пушкинской дуэли во мне началась сестра" (курсив М.Ц.). И хоть речь у неё идёт о своём детском предметном восприятии дуэли в пору ещё "дограмотного младенчества" – смерть от выстрела в живот (курсив мой Э.Г), необычайно поразившая ребёнка, – это чувство сохранилось и у поэта взрослого, которого при слове "болит живот" "заливает волной содрогающегося сочувствия". В слово "сестра" в цветаевском понимании заложены, таким образом, глубина и широта смысла – не только изначально кровное родство, но и со-причастность, со-чувствие "содрогающееся", со-страдание к чужой боли; в общем, сестра – это зов человечности.
Марина Цветаева. Избранная проза. в двух томах, т.2. New York, 1979, с. 249

Прифронтовая Москва в Лефортово была для меня первой школой милосердия на долгом военном пути. Оно осело в моей памяти и горькой горечью утраты. Здесь, с ощущением круглого сиротства, в сентябре 1942 г. на немецком кладбище неподалёку от госпиталя, я похоронила маму. Об остальных родных тогда ещё ничего не знала, и если бы не Наташа, с которой мы особенно сдружились в госпитале, я плохо представляю себе, как бы справилась со своим горем.

Наташа взвалила на себя все похоронные заботы, особенно нелёгкие в военной Москве. Чтобы не оставлять меня в одиночестве, взяла с собой в город, где предстояло оформление и подготовка этих печальных дел. Нам здорово помогла махорка, которую мы время от времени получали в солдатском пайке и, как правило, отдавали санитарам. Наташа раздобыла несколько пачек и, благодаря этому, нам удалось добыть гроб, машину, венок. У гроба в тот скорбный час кремации были только я и Наташа, человек, заменивший мне в то время всех родных.

Родной она оставалась мне всю жизнь в течение полувека после войны. Ночной поезд Минск – Москва соединял нас не реже раза в год как бы снимая расстояние между столицами. Я приезжала в командировки либо в Ленинку, либо в ЦГАЛИ, а, начиная с 60-х годов, ещё и на встречи СЭГ'овцев, но никогда не останавливалась в гостинице, потому что этого не допускала Наташа, даже тогда, сразу после войны, когда она занимала половину крохотной комнатушки, отгороженную тонкой стенкой от соседки, в большой коммунальной квартире в Новоконюшенном переулке. Мы обе понимали, что иначе, занятые, каждая своим делом, не сможем пообщаться по-настоящему и наговориться всласть, как того хотелось. Поэтому рядом с Наташиным диванчиком, впритык к тумбочке и единственному стулу (для второго места не было) ставилась раскладушка, и далеко за полночь, не замечая времени и убогой тесноты, мы приглушённо, боясь помешать соседке, говорили – говорили о том, что нас тогда волновало. Казалось, всё, как прежде: нам ведь не раз приходилось спать на двухъярусных нарах и есть из одного котелка. Потом у Наташи появилась приличная по московским меркам квартира, она забрала к себе мать из Перми, и в свои приезды я имела удовольствие познакомиться с Марией Антоновной, учительницей по профессии и по природе своей по-русски гостеприимной и открытой душою. Как я узнала, она родом из богатой, известной в Перми, семьи, а муж её, отец Наташи, – красный военком, убитый белыми в 1918 г. Возможно, именно это последнее обстоятельство и определило мировоззрение Наташи: она принадлежала к поколению, которое было заворожено революцией с её "верховной", по выражению А. Битова , идеей светлого будущего, в котором виделось воплощение извечных человеческих устремлений и жажды добра, справедливости, братства. В этой своей вере она не допускала никаких сомнений и колебаний, хотя чувство справедливости, рассудительности создавало иногда конфликтные ситуации, из которых она выходила побеждённой. В 1937 г. её исключили из комсомола (потом восстановили), что Наташа болезненно переживала. Кроме того, её угнетало социальное происхождение матери, которое приходилось утаивать по негласному закону того времени и прикрывать приметной комсомольской активностью.

В институт она приехала из Перми, после окончания рабфака, и на старших курсах, живя в одной комнате в общежитии на Усачёвке, мы сдружились. В ней чувствовалась какая-то девчоночья жизненная основательность, умудрённость, цельность характера, и поэтому в нашем студенческом кругу она слыла мерилом морального поведения, "высшим" арбитром в разных житейских ситуациях. И ещё. У неё был редкий талант переживать за других и радоваться их успехам, жить интересами близких и друзей. Она устремлялась на помощь им тут же, по первому сигналу нужды, не дожидаясь просьбы, по внутреннему зову. Это был надёжный друг, на которого можно полностью положиться, которому можно довериться без риска быть преданным. В семье, по воспоминаниям её племянницы Татьяны Безукладниковой, она считалась "командиршей", но доброй и справедливой. Я, правда, командирских замашек в общении с ней не замечала, а доброту и совестливость почувствовала с самого начала.

Примечательно, что коммунистические убеждения Наташи со временем не менялись, и это, несмотря на наши идейные расхождения, нисколько не влияло на личные отношения. Память о войне, особенно о трудных днях в Лефортово, крепила нашу дружбу всю оставшуюся жизнь.

Но я далеко шагнула вперёд, оторвавшись от военных событий той поры под наплывом воспоминаний о Наташе. Что же, эмоции непроизвольно (а, думаю, оправданно) нарушают последовательность повествования, задуманного по законам хронологии – в интересах целостности общей картины "моей войны".

А тогда, уже к началу 1943 г. советские войска решительно двинулись в наступление: была прорвана блокада Ленинграда. Свершилась Сталинградская битва... Освобождён Ржев... Наш госпиталь действовал уже в составе 3-го Белорусского фронта (а не Западного, как ранее) под началом нового главнокомандующего И. Д. Черняховского. Впереди нас ждали Вязьма, Пыжовский лес...


"Пыжград"

Пыжовка – так называлось место под Вязьмой, куда наш госпиталь прибыл из Москвы, минуя некоторые небольшие пункты передислокации. Судьба снова вернула меня в хорошо памятную мне Вязьму, откуда я вывозила парализованную маму. СЭГ-290 тоже возвращался в город во второй раз с неостывшей ещё памятью о станции Новоторжской, где его сильно бомбили и откуда в хаосе спешного отступления с трудом пробился в Москву. Судьба, как видим, любит водить по кругу.

На этот раз персонал СЭГ'а в 12 километрах от станции г. Вязьмы, в Пыжовском лесу (3,5 км от Пыжовки), и это был один из самых трудных и, возможно, наиболее запечатлившихся в памяти периодов своей необычностью, потому что СЭГ'овцам пришлось тогда предстать в таких новых для них ролях: землекопы, лесорубы, пильщики, кровельщики, строители... На заброшенных котлованах им предстояло своими руками, при участии лишь небольшой группы санитаров, приданной в помощь, построить подземный госпиталь – землянки для раненых, операционные и все многочисленные подсобные помещения, необходимые для нормального его функционирования. Был ещё один важный объект строительства, который я хотела бы выделить, – железнодорожная ветка для подвоза прибывающих раненых от станции к госпиталю.

Весь персонал – врачи, сёстры, санитарки, вооружённые топорами и пилами, валили деревья в ещё не проснувшемся от зимней спячки Пыжовском лесу (это было ранней весною, в марте 1943 г.), таскали их на своих плечах до строительной площадки на обработку, где очищали от сучьев, обжигали комли; пилили доски (была налажена своя лесопилка), корчевали пни, рыли ещё мёрзлую, не оттаявшую землю. Помню, как поначалу в предрассветной тьме тяжело было подниматься с нар в настывшей холодом брезентовой палатке, отапливаемой перед сном железной печкой. Было зябко, сыро, холодно. Наскоро ополаскивали лицо и руки заледеневшей водой, закручивали портянки, натягивали набрякшие сыростью, отяжелевшие кирзовые сапоги – и в лес, заиндевевший, безмолвный (ещё без птиц), застывший в своей зимней ещё красоте.

Валить деревья по молодости лет показалось не так уж трудным, даже интересным: делается подруб топором с одной стороны, а с другой – дерево подпиливается и наклоняется в сторону подруба. Надо только выбрать удачное место падения дерева, чтобы ничто ему не помешало. И тем не менее симптоматично, что самый яркий, кульминационный момент, когда подпиленное дерево шумно падает, обдавая лесорубов снежными брызгами, отпечатался в моей эмоциональной памяти не столько по-юношески поэтично, сколько практически-утилитарно: высокие ели и сосны рисовались мне больше не в своей природной красе, а в виде опорных столбов в землянках или строительных досок, думаю, что в данном случае сказалось моё общее психологическое состояние, угнетённое войной в тот период: она отодвинула поэзию природы куда-то на задворки.

А вот – в противовес – совсем другая картина нашей лесной работы, нарисованная по свежим следам, предстаёт в дневнике знакомой уже нам по Лефортову Саши Митрофановой. Её психологический настрой, в отличие от моего окрашивался совсем иными обстоятельствами: в душе, мы знаем, расцветала любовь и не было, благодарение судьбе, потерь близких. Она сибирячка, смотрит на мир победительно, умными и одновременно весёлыми глазами, будто не замечая, игнорируя дисгармонию войны.

2 апреля 1943 года она записывает (я в тот период никаких записей ещё не вела): "Я сейчас у Наташи в бригаде свайщиков. Если бы не насквозь мокрые ноги, было бы совсем замечательно. В лесу заготавливаем сваи. На них настилают пол. Берём топор и пилу и уходим далеко в лес по тропинке. Идём и чувствуем себя богатырями. (Курсив мой – Э. Г.) Только мы и великаны деревья... Работа увлекает меня. Становится весело. Потом мы с Наташей подпиливаем их и большие красивые ели и сосны, тихо охнув, падают, мягко опершись о ветки. Два разнородные чувства волнуют тебя в эту минуту: чувство удовлетворённой гордости за совершённую работу и чувство грусти, что погибло такое красивое дерево". "Неман", 1973. №3, ст. 122 - 123 (Публикация моя - Э. Г.)

Саше в её мировидении помогало и присущее ей чувство юмора; оно отстраняло, высвобождало в определённой мере от гнёта войны, облегчало восприятие жёсткой реальности с её непредсказуемыми стрессовыми ситуациями. В подтверждение приведу ещё одну запись из её дневника, сделанную годом позже, 13 апреля 1944 г.: "Идём мы с Наташей дня два тому назад по лесу. Утро было замечательно красивое... Солнце только что взошло... Запах наступившей весны теперь уже отчётливо чувствуется в воздухе. Я обогнала Наташу далеко и кричу:

– Наташа, как хорошо! – и получаю полусердитый ответ:

– У меня чавкает в ботинках.

– Наташа, ты только посмотри кругом. Слышишь, как поют птицы?

– Да ботинки совсем развалились.

– Ой, Наташка, с тобой не поговоришь.

Я смеюсь и сержусь, что она не хочет знать, что творится кругом. И сегодня утром, когда мы вновь шли с ней по лесу, кругом было, кажется, ещё лучше. Природа с каждым днём расцветала. Но я воздержалась восхищаться вслух. И умудрённая опытом, спросила:

– Наташа, ну как, ноги сухие?

И получив утвердительный ответ, вздохнув полной грудью, сказала:

– Да, теперь замечательно, портянки совсем сухие.

И мы обе рассмеялись". Там же, с. 123.

Такие комически окрашенные зарисовки встречаются в Сашином дневнике довольно часто.

В моей памяти в Пыжовке самым физически трудным остался момент, когда нужно было взваливать дерево на свои плечи (после первичной его обработки) и нести на строительную площадку, где, в зависимости от предназначения, обработка продолжалась. С шутками и под команду старшей:

– Раз, два, три – взяли! – под дерево выстраивалось по несколько девчат с одного и другого конца. Тяжесть самого подъёма я будто ощущаю сегодня.

Новым и необычным для меня делом было гудронирование крыш. Сначала их покрывали дранкой (от них отдавало запахом свежей стружки), прибивали маленькими гвоздиками, потом гудронировали, то есть заливали чёрной маслянистой жидкостью - гудроном. Его варили в чанах на кострах и вёдрами подавали наверх. Дополнительно гудрон покрывали ещё дёрном, чтобы обезопаситься, так как застывший гудрон отсвечивал на солнце и своим блеском мог привлечь фашистские бомбардировщики. У меня не было узкой "специализации" в этом рабочем процессе, мне доводилось испытать её вкус, как на крыше, так и внизу, у чёрных кипящих чанов.

В совокупности чрезмерные физические нагрузки оказались не безобидными для меня: Я заболела тяжёлой желтухой (гепатитом), которую врачи напрямую связали с перегрузками. Меня положили в терапевтическое отделение. Однажды, когда я в положении больного прогуливалась в больничном халате по госпитальному двору (это было летом), на меня, пожелтевшую и осунувшуюся, натолкнулся начальник госпиталя, и, видимо, впечатлённый моим жалким видом, распорядился выдавать мне каждодневно к обеду порцию портвейна для стимулирования аппетита. Вряд ли стоило бы рассказывать здесь об этой своей болезни, если бы от неё не тянулся след к моей пыжовской гауптвахте, о которой хочется помянуть, чтобы показать, что военная дисциплина поддерживалась у нас по всей строгости. Да и шутки ради, какой бывалый солдат (всё-таки четыре года службы!) не сидел на гауптвахте!

А случилось это так. После болезни по заключению врачей мне был положен 10-ти дневный отпуск, разумеется, без права выезда. А к тому времени я получила радостную весть из Белоруссии, что мой отец, о котором я до того ничего не знала, эвакуирован в г. Моршанск, Тамбовской области. Очень захотелось с ним повидаться, тем более, что выдалась такая непредвиденная возможность, хотя осуществить её в тех условиях было не так просто. Во всяком случае, ещё не имея разрешения на поездку, я начала к ней готовиться: сушила на солнце сухари из сэкономленного белого хлеба, который мне давали как больной, и складывала их в мешочек, сшитый из марли. Встреча наша к обоюдной радости состоялась, естественно, со всеми сопутствующими ей трудностями военного времени. Кроме сухарей я взяла ему махорку из солдатского пайка, своего и Наташи, который мы обычно отдавали санитарам (отец мой нещадно курил) – подарок, по тем временам неоценимый.

К моему возвращению в госпиталь как раз вышел указ о введении в армии погон, но на первую после приезда проверочную линейку и строевые занятия, которые проводились у нас регулярно для неработающей смены, я вышла в старой форме, не успев ещё обзавестись погонами. Для меня было полной неожиданностью услышать команду начальника госпиталя: "Кто без погон – шаг вперёд!" Вышло несколько человек, и нас, проштрафившихся, отправили на гауптвахту на двое суток – сняли ремни, пилотки. В таком униженном виде нам надлежало убирать территорию вокруг госпиталя – дали в руки мётлы, совки, вёдра. Наташа навещала меня после работы оба дня, чтобы не падала духом. Я считала наказание несправедливым, незаслуженным. Но приказ командира аппеляции не подлежит.

Вообще, во время строительства госпиталя, когда раненые ещё не поступали, тяжесть армейской службы давила более сильно. Например, девчатам выпадало иногда стоять на посту, быть часовым, в том числе и в глухие ночные часы, когда воздух наполняется разными таинственными, подозрительными звуками, и в каждом из них чудится угроза, опасность. Сима Островская, которую мы уже упомянули, вспоминая Лефортово, человек особенно впечатлительный и чуткий, описывает такой пыжовский эпизод. Однажды ей пришлось стоять часовым с двух до четырёх часов в тёмную дождливую ночь. "Слышу шаги. Говорю: "Стой, кто идёт?" Отвечает: "Разводящий и поверяющий". Оказалось, поверяющим был начальник госпиталя Гиллер и замполит Савинов. подошёл Гиллер, осветил фонариком и спрашивает: "Сима, страшно?" Говорю: "Да, товарищ начальник, страшно". "Отменить ставить девушек часовыми, только днём, и патрулями". Да, начальник госпиталя, надо отдать ему должное, пожалел своих сестричек, солдат и строителей в одном лице.

Когда строительство землянок закончилось, началась подготовка к приёму раненых внутренняя: мылись свеженастланные деревянные полы, пахнущие смолой (этот вид работы мне испробовать не привелось), а также маленькие, словно рисованные, оконца, на которые вешались занавесочки, сшитые из марли. Тумбочки празднично украшались букетиками полевых цветов (уменьшительные суффиксы здесь напрашиваются сами собой: без раненых лесные домики, боязливо выглядывающие из-под земли, и палаты в них выглядели ненастоящими, будто сказочными).

Но всё это было уже потом. А поначалу тяжёлый, без отдыха, труд, иногда до изнеможения, для меня, во всяком случае. Вся эта напряжённая атмосфера строительства нашего подземного госпиталя с железнодорожной веткой от станции, особенно в пору весенних дождей, всегда обильных на Смоленщине, с их пронизывающей сыростью в лесу, слякотью и грязью в котлованах, живо напоминала мне страницы ожесточённой стройки в Боярке из необычайно популярной в своё время книги Николая Островского "Как закалялась сталь". Начиная с середины 30-х годов, и все советские годы она с невиданным успехом обошла весь мир.

Именно строительство узкоколейки и на этом фоне – Павка Корчагин в своей примечательной одежде: на одной ноге калоша, а на другой – рваный сапог, а на шее – грязное полотенце вместо шарфа – больше всего запало мне в память из этой книги. Помнилось: осень, дожди, слякоть, сырые сапоги, вязнущие в тяжёлой липкой глине, затем зима со своими стужами, когда корчагинцам приходилось буквально вгрызаться в землю, чтобы в жёсткие сроки – три месяца, – без технического оснащения, вооружённые только лопатами, ломами, пилами и топорами, построить узкоколейку для подвоза дров к мёрзнувшему городу. И аналогия с Бояркой возникла сама собой.

Для строителей и в Боярке, и в Пыжовке никакой альтернативы не было: умри, но сделай к сроку, штурмуй" Правда, в Боярке, как я убедилась позже, перечитав роман, условия жизни были жёстче, чем наши, хотя сравнение здесь, разумеется, не совсем справедливо и носит весьма относительный характер: сказываются ведь эффект художественной концентрации материала в романе и специфика исторического момента первых революционных лет. И, тем не менее, зная приверженность Н. Островского к жизненным реалиям, не могу удержаться от параллели, чтобы самой не утратить меру объективности, описывая трудности нашего строительства в Пыжовке.

Вспомним, как питались в "Как закалялась сталь" "братва" строителей: утром пили чай, "в обед ели убийственную в своём однообразии чечевицу, полтора фунта чёрного, как антрацит, хлеба. Это всё, что мог дать город". Николай Островский. Как закалялась сталь.

Нам, госпитальным строителям, получавшим воинский паёк, было грех жаловаться и стыдно признаваться, что не хватало хлеба при дневной норме 800 грамм. Помню, утром съедалось почти всё, кусочек оставлялся к обеду, которого с трудом дожидались. Ужинали уже без хлебной прикуски, притом, что в обед нам зачастую давали гречневую кашу с американской тушёнкой – вкус по тому времени отменный! Манящий аромат тушёнки с полевой кухни, доносившийся до строительной площадки, предательски, раньше срока, будил наш здоровый аппетит. Не удивительно, что при той физической нагрузке, которую мы несли, да ещё на свежем воздухе, нашим молодым организмам нормированного военного пайка не хватало.

Война создавала множество ситуаций, подобных описанным в романе Островского, когда приходилось действовать "через не могу", пересиливая непреодолимую, казалось, стену обстоятельств; она требовала невозможного, и как-то само собой, естественно на пыжовскую реальность падал отсвет этой знаменитой в то время книги, на которой воспитывалось моё поколение.

*           *

*

Поскольку речь зашла о "Как закалялась сталь" в контексте моей военной жизни, я не могу удержаться от соблазна попутно высказаться по её поводу вообще, так как и она, и её автор некоторым образом вписались в мою послевоенную биографию. Соблазн этот велик, тем более, что сейчас на волне переоценки ценностей имя Николая Островского вместе с его книгами, знаковое для своего времени, предано забвению: насколько я осведомлена, "Как закалялась сталь" исключена из школьной программы и, следовательно, из широкого круга чтения. Причину этих шагов увидеть нетрудно.

Во-первых, рухнула идея, которой одержимо, яростно всем своим существом были преданы автор и его герой Павел Корчагин. Во-вторых, думаю, под сомнение в данном случае ставится художественная ценность произведения, если судить о ней по обычным литературным меркам: в данном случае она скрыта, заслонена всепоглощающим пафосом главенствующей над всем коммунистической идеи.

Безусловно, это было одно из самых идеологизированных произведений советской эпохи, и потому оно наиболее полно живёт в режиме своего реального времени. Не случайно Андре Жид, посетивший Островского во время своего приезда в Москву в 1934 году, в написанной им по возвращении из России книге назвал писателя "коммунистическим Христосом", восприняв его вместе с героем как коммунистическую икону, что, естественно, вызвало гневный отклик нашего автора.

Конечно, автобиографизм романа подогревал его необычайный успех в мире. Ещё бы: человек, прикованный к кровати полной своей неподвижностью, зажатый, словно железными клещами, болезнями (слепотой, в том числе), преодолевает свои страдания творчеством! Но невиданную мировую популярность книги можно ли объяснить исключительным драматизмом судьбы автора и его героя? Сама по себе тема художественного произведения может ли быть гарантом его "качества" и обеспечить его широкое признание в мире?

Роман, выстраданный в полном смысле слова, обладал каким-то необычайным зарядом художественного воздействия на читателя, он подкупал правдой пережитого, достоверностью, захватывал одержимостью, неистовостью героя, человека особой, несгибаемой породы с его верой в лучшее переустройство мира, увлекал динамизмом действия вкупе с элементами приключенчества. Выстраданность из глубины проявлялась в художественном инструментарии, обнаруживаясь в отточенности фразеологии, вбирающей конденсацию мысли и чувства.

 

*        *

*

Между тем подземный лесной госпиталь (мы называли его иногда величественно "Пыжеградом", когда хотели увековечить свой труд, придать творению наших рук значимость, оттенок монументальности) стал вскоре показательно-образцовым в системе фронтовой медицинской службы. Это был на самом деле бесперебойно действующий автономный городок со всеми необходимыми для успешного функционирования подсобными отделениями – электростанцией, автопарком, лесопилкой, столовой, клубом и упоминавшейся уже железнодорожной веткой для подвоза раненых от станции. Госпиталь привёл в восхищение англо-американскую делегацию, которая его посетила. Ещё бы! Порядок в нём был отменный!

И первое время на него обрушился неимоверный поток раненых. Поскольку в моих записях пыжовский период отражён ретроспективно и довольно скупо, я снова воспользуюсь дневником Саши Митрофановой, подтверждающим в данном случае мою эмоциональную память. Вот Сашина запись от 2 IX 43 г.: "Так много работы, что не замечаешь сна: он проходит как-то между прочим, мгновенно. Кажется, что ты не уходишь из этой круговерти носилок с тяжелоранеными. В землянке на 200 человек все 400. И ещё несут и несут, класть уже некуда. Носилки с ранеными подвешивают к столбам, ставят на подставки и на полу. Негде пройти, негде ступить. Вокруг стонут, просят пить, поправить повязки. Сёстры мечутся, не успевая выполнить все просьбы. Работаешь в каком-то угаре. Нервы натянуты до предела. И в то же время даже сама не знаешь, откуда берутся силы".

Да, поток раненых поначалу казался нескончаемым...

 

Однако случилось так, что в непредсказуемо меняющихся военных обстоятельствах СЭГ-290 не мог использовать на полную мощь свой большой потенциал, на который он был рассчитан: он не испытывал такого непрерывного наплыва раненых, как раньше. Перед операцией "Багратион" наступило некоторое затишье на фронте. Раненые продолжали поступать, главным образом из стоящих впереди медсанбатов или полевых госпиталей, уже прооперированные и транспортабельные, и летом, в июне 1944 г. мы начали готовиться к передислокации.

Последний день перед отъездом из Пыжовки помнится мне до сих пор. Раненые уже эвакуированы, в госпитале царит предотъездное настроение. И тут появляется неожиданно для нас Фёдор Иванович Калиничев, тот, который лежал у нас раненым в Лефортове и обещал Саше Митрофановой – помните – найти её хотя б и на краю земли. Его, оказывается, комиссовали и, выполняя своё обещание, он приехал, чтобы предложить ей свою руку и сердце. На следующий день, перед нашим отъездом, они и записались в соседнем сельсовете. Этим необычайным в тот час событием и окрасился в завершение наш последний день пребывания на Вяземской земле.

Однако ночь перед этим заслуживает, мне кажется, быть отмеченной особо. Наше отделение ночевало в каком-то помещении, похожем на сарай, устланном соломой. Лежали вповалку, в одежде, конечно. Рядом со мной, с одной стороны, и с Шурочкой с другой, примостился Федя. Для них символично это была первая брачная ночь, неправдоподобно целомудренная. Я пишу об этом в противовес тому, что широко муссировались (и муссируются) россказни о грубых любовных играх в войну, чтобы сказать: рядом с последними на правах непреходящих моральных ценностей оставались, как и прежде, возвышенность, чистота, высокий строй мыслей и чувств, верность и преданность. Каким благородным рыцарем представлялся мне Федя, этот славный крестьянский сын! Да он и был тогда таким рыцарем!

И всё же, думаю, целомудрие исходило прежде всего от неё, Саши, от её безупречной девичьей чистоты и скромности, которые многим казались неуместными в военное время. У неё был свой, девичий кодекс чести, достоинства и порядочности, которого она строго придерживалась. Это меня больше всего привлекало в ней. Тогда она сильно выросла в моих глазах как нравственная личность. А Федя, этот рыцарь "без страха и упрёка", скрепив печатью свой брачный союз, вернулся в Москву.

Мы же, распрощавшись с Пыжовкой, отправились дальше, к следующему пункту назначения – в Минск, через Гродно, Шеревичи...

Но след нашего пребывания в Пыжовке остался навсегда: у Пыжовского леса, на окраине деревни Борзя установлен гранитный обелиск, свидетельствующий, что медики военного госпиталя 290, работавшие здесь с 13 марта по 19 июня 1944 г. вернули в строй десятки тысяч солдат и офицеров. Кстати, закладка обелиска состоялась на этом месте в мае 1973 г., в одну из встреч ветеранов-СЭГ'овцев со студентами Вяземского медицинского училища, над которым они шефствовали. Эти давние контакты сохранились до сих пор, и не как формальный атрибут памяти, а сущностный для обеих сторон: студенты подпитывают ветеранов своей юностью, молодой энергией, оптимизмом; последние в свою очередь благотворно влияют на будущих медиков, передавая им эстафету милосердности.

Верность московских СЭГ'овцев этой миссии поистине трогательна. Вся их деятельность держится на грунте чистого энтузиазма: не взирая на возраст и испытываемые ими трудности самого разного толка, они продолжают быть источником и носителями военной памяти и чувства милосердия. Естественно, что с каждым годом редеет малая горстка людей – участников встречи, тем более, приезжающих из других городов, и Совет ветеранов СЭГ-290 волею судьбы влился в общий Совет ветеранов медиков Москвы.

А я помню первые наши госпитальные встречи (начиная с 1966 г.), пышущие молодостью и энергией, когда во главе Совета стояла Михайловская... В госпитале я с нею непосредственно не сталкивалась. Затем в течение более сорока лет и до конца своей жизни Советом ветеранов руководила активно и плодотворно Серафима Сергеевна Зверлова. Теперь руководство перешло к Анне Павловне Медведевой, человеку очень ответственному, крайне скромному, которая через всю свою жизнь пронесла верность врачебному делу и память о прошлой войне. И до этой поры, даже в кризисное время, как и прежде, приезжают на традиционные встречи школьники города Вязьмы со своим учителем. Анна Павловна в свои весьма почтенные годы принимает их у себя на квартире, поит и кормит их, а что б разместить на ночь как можно удобнее, привлекает к этой "гуманитарной акции" своих добрых соседей. Так вот и продолжается наполненная войною традиция.

И в этой не прерывающейся пока цепочке памяти своё незаменимое место занимает близкая с тех лет подруга Анны Павловны Валентина Владимировна Терёшкина-Зиновьева, на которую я уже ссылалась в самом начале повествования.

Я знала Валентину Владимировну по Лефортову, я запомнила её, рыжеволосую, с небольшими веснушками, в белом халате и в докторской шапочке, а не в косынке, как она изображена госпитальным художником. В Пыжовке я познакомилась с ней несколько ближе: в коллективном строительстве, на фоне природы, люди, с которыми довелось работать вместе, высвечивались более рельефно.

Благодаря вот таким верным хранителям военной памяти, как Валентина Владимировна, как её подруга Анна Павловна, я и по сей час продолжаю ежегодно получать из Москвы пригласительные билеты от имени Совета ветеранов медиков Москвы и СЭГ-290 на праздник Победы 9 мая. И эти приглашения, пусть символические, отдаются в моём сердце большой благодарностью и грустью. И болью...

 

*           *

*

С такими же чувствами я возвращаюсь сейчас к той упомянутой уже встрече 1973 г. в Пыжовке, на которой произошла закладка обелиска. К сожалению, по случайному стечению обстоятельств мне в этой встрече участвовать не удалось. В Вязьму тогда поехали Наташа и Саша. Последняя, вернувшись оттуда, подробно описала мне свои впечатления от встречи с вяземскими студентами, которые удивили её своей искренностью, а также и о самом празднестве в Вязьме, совпавшем с 30-летием освобождения города, а затем и в Пыжовке, на опушке леса.

Высказала она и некоторые соображения по поводу стирания военной памяти, которая, на её взгляд, должна опираться только на правду. Саша, в частности, была возмущена тем. что в нашем послевоенном госпитальном содружестве на первые роли, на "трибуну почёта" начинают претендовать те, кто в трудные времена на самом деле не отличались ни большим трудолюбием, ни особым умением, ни заметной трудовой отдачей, так, например, среди нас в отделении был такой человек, который немного рисовал и занимался оформительской работой: писал плакаты, рисовал время от времени карикатуры в "боевом листке" (я, между прочим, редактировала его в неурочное время). Как бы мы ни ценили в данном случае такой "художественный вклад" в нашу общую работу, он был не сопоставим с нашим повседневным напрягом. Боевая подруга не знала ночных дежурств, не испытывала недосыпания, постоянных перегрузок, физических и психологических, а главное – её причастность к основному нашему делу – лечению и выхаживанию раненых была отдалённой, как бы сторонней. И такие лица начали теперь проявлять наибольшую активность: они нуждались в повышении своего имиджа. Саш считала, что вследствие инертности и благодушия многих ветеранов, меня, как вытекало, в том числе, и выплывают на поверхность люди легковесные, с претензиями на незаслуженные почести. "Вот, Эся, до чего может довести наша необязательность и безразличие," – писала она с огорчением и обидой, адресуя свой упрёк, видно, прежде всего, мне за отсутствие на этой встрече. – "Вот тебе долг перед нашим прошлым, перед людьми, которых с каждым годом в списке ушедших становится всё больше. Нужно бывать на встречах!!!" Так, с тремя восклицательными знаками, которые звучали мне укором, заканчивалось это письмо.

А тогда, летом 1944 года, СЭГ'овцы из памятной Пыжовки двинулись снова в путь, по направлению к Минску, за освобождение которого уже шли ожесточённые бои.

 


Hosted by uCoz