ПОЛЕВАЯ ПОЧТА 43177 Д





Памяти фронтовых подруг
 Наташи Безукладниковой
и Саши Митрофановой-Калинычевой


 

Зачем я пишу?

 

Передо мною небольшая пачка пожелтевших, выцветших от времени и ветхих, особенно на сгибах, писем военной поры. Некоторые из них написаны карандашом, местами стёршимся, и читаются с трудом. Время от времени, когда наплывают воспоминания, я перечитываю их, точнее сказать, припадаю к ним душою, остро осязая идущие от них горькие запахи и вкус войны, даже её цвет, преобладающе кроваво-траурный.

Все эти письма адресованы мне на полевую почту 43177 Д. Они – от брата Лёвы, уже ближе к концу войны, когда он после побега из плена пробился к белорусским партизанам; из Бугуруслана, где находилось тогда Центральное справочное бюро при СНК СССР – в ответ на мои запросы о родных; от председателя Татарского сельского совета (Смоленской обл.), к которому я обратилась с просьбой сообщить о судьбе моего дяди – Боруха Цемехмана и его семьи; от раненого Лёвы Белова – из тылового госпиталя.

В той пачечке, бережно хранимой, есть особо примечательные и дорогие для меня реликвии, например, короткое письмо брата, присланное им из пинского госпиталя, где он оказался с воспалением раны, полученной в битве за освобождение Белоруссии ещё в мае (датировано  9м августа 1944). На оборотной стороне двух небольших госпитальных бланков значится:: Szpital Powietowy w Pinsku. Бланки сосвсем уже обветшавшие.

Какая это была радостная весточка, несмотря на ранение! Наконец-то после долгих, не прекращающихся поисков, брат откликнулся! Жив, хотя и ранен! К тому же бодрый, оптимистичный, пафосный, как и большинство тогдашних молодых фронтовиков!

Неожиданным и необычным для меня в ту пору было первое письмо от раненого Белова, который некоторое время лежал в моей палате. На сероватом, с зелёным оттенком, четырёхугольном конверте химическим карандашом после номера полевой почты одно лишь имя адресата: Эйсе (моё обиходное имя Эся, от Эсфирь, в несколько необычной транскрипции). Автор письма не знал ни моей фамилии, ни, видно, названия отделения, в котором лежал, но ему очень хотелось, как говорилось в письме, высказать своё чувство благодарности за тепло и заботу, которыми его окружили в нашем госпитале. Переписка эта потом какое-то время продолжалась, но оборвалась: юный солдат не перенёс очередной реампутации.

Хорошо помню, с каким волнением, нетерпением, тревогой и страхом, холодящим душу, с каким напряжением, доходящим до головной боли, я ждала писем от родных. В тот момент, когда почтальон привозил почту, я превращалась в сплошное лихорадочное ожидание, и если эти надежды не сбывались, на донышке души оседали горечь и тревога.

Разбирая сейчас свои записки того времени, нахожу такую, от 13 декабря 1944 г.; которая звучит, как заклинание: "Долгожданных писем нет. Жду и тоскую. Скорей бы, скорее, скорее!" Но когда уж наконец-то посчастливится и в руках у тебя заветный листочек, он читался, можно сказать, не глазами, а сердцем, всем твоим существом. "Треугольнички", "квадратики" войны представлялись мне крылатыми птицами, несущими то благие, то чёрные вести.

Такой чёрной вестью было для меня официальное сообщение о том, что мой дядя Борух Цемехман и вся его семья – жена Фрейда, два их сына, выпускник 10 класса Миша и 9-летний Мулик – вместе с другими жителями еврейского местечка Татарск  были сосланы фашистами в лагерь и в 1942 г. убиты. Их имена значатся в скорбном перечне имён погибших в войну евреев, хранящемся в Институте-Мемориале Яд Вашем. Но здесь и сейчас, в самом начале своего повествования мне хочется сказать о них своё короткое поминальное слово, потому что оплаканные загубленные жизни – это прежде всего знак нашей общей военной памяти, преодоления  мрака бесследности, страха забытья. К тому же гибель близких людей, непосредственная причастность моей семьи, пусть небольшой, к общечеловеческой в широком смысле трагедии XX века, какой была Великая Отечественная война, естественно, окрашивает настрой и пафос этих воспоминаний.

 

*   *

*

 

Итак, надеюсь, уже ясно, что за номером 43177 Д скрывался военный госпиталь. Таких чрезвычайных спасателей на дорогах-пожарищах войны было немало, а этот, наш (я же пишу не только от своего имени, а и в память о своих фронтовых подругах, большинства которых уже, к сожалению, нет с нами), назывался СЭГ‑290, что означало: Сортировочный Эвако-госпиталь-290 Западного, позднее – 3го Белорусского фронта, следовавший за ним по пятам.

Свою военную дорогу он начал с г. Вязьмы (ст. Новоторжская), где получил первое боевое крещение[1], а затем были Москва, снова Вязьма, потом Минск, Вильнюс, Каунас, Кибертай и такие города Восточной Пруссии, как Инстербург, Бартенштейн, Тапиау; войну закончил под Кенигсбергом. В каждом из этих пунктов (я не называю промежуточные непродолжительные остановки) наш госпиталь как главная медицинская база фронта развёртывал в скоростном режиме своё "боевое хозяйство", чтобы взять на себя основной поток раненых – из санитарных поездов, летучек, МСБ, а иногда и прямо с поля боя, как это было, например, в Минске. Откуда шло поступление, мы узнавали, знакомясь с историей болезни раненого.

Тогда, особенно поначалу, работая в одном из хирургических отделений госпиталя-махины, я из своего далёкого от центра управления маленького уголка, естественно, не представляла себе всего его масштаба. Моё представление о нём расширилось позднее, когда появились книги начальника госпиталя Вильяма Гиллера[2] и когда по инициативе созданного в Москве Совета Ветеранов стали налаживаться регулярные встречи СЭГ′овцев в столице. В Дом медицинских работников в Москве на ул. Герцена, 19 съезжались в те дни из разных концов страны бывшие труженики СЭГ′а-290 – врачи, сёстры, санитарки, работники хозяйственных служб, и этот многоголосый, многоликий и шумный сбор с горячими объятьями, приветствиями, узнаваниями и минутными воспоминаниями “– А ты помнишь?.. Помнишь?..” – создавал особое ощущение силы и значимости нашего общего четырёхлетнего Дома военной поры.

В. Гиллер характеризует СЭГ-290 как госпиталь нового типа в том смысле, что он не имел прямых аналогов ни в русской, ни в зарубежной медицинской практике, хотя идею такого рода госпиталей ( применительно к полевым ) пытался осуществить частично Н. Пирогов в Севастопольскую войну. Отличительная особенность нашего госпиталя заключается, как я понимаю, в том, что он не только оказывал необходимую помощь раненым, но и выполнял одновременно все важнейшие и необходимые в военных условиях функции: сортировку раненых (в зависимости от тяжести и характера повреждения), их лечение на уровне, приближенном к стационарному, а затем эвакуацию в тыловые госпитали для продолжения лечения. Лечебная функция, натурально, по сути своей, была важнейшей, во всяком случае такой я её воспринимала, поскольку именно она входила в круг моих непосредственных обязанностей как медсестры и попадала в поле моего зрения.



 

О госпитале написаны статьи, книги, диссертации, последние – на богатом материале медицинской практики в условиях войны. Рядовые ветераны-СЭГ′овцы, последние могикане, иногда и сейчас продолжают подавать свой голос. Вот и недавно появились в Интернете "Воспоминания военного хирурга" Валентины Владимировны Терешкиной-Зиновьевой, на которые я уже ссылалась.

У меня в данном случае своя задача – рассказать о том, что видела, чувствовала я, поначалу совсем неопытная РОКК′овская сестра с девятимесячной предвоенной подготовкой, пропуская происходившее сквозь призму собственного восприятия, через свою судьбу и судьбы близких мне людей; к уже известному, добавить что-то своё, вглядываясь в прошлое глазами дня сегодняшнего.

Я отдаю себе отчёт, что угол моего обозрения обидно узок. Поглощённая своим трудным повседневным делом, требующим напряжения сил, практически не выходя за ограду госпиталя и даже за пределы своего хирургического отделения, я чувствовала себя в тысячной массе СЭГ′овцев лишь маленьким винтиком, песчинкой внутри большой махины (достаточно сказать, что в госпитале  трудились10 отделений разного профиля и хозяйственные службы), действующей безотказно и безостановочно. Тем не менее каким-то непостижимым образом мне в ощущениях передавались дыхание и ритм этого могучего механизма, управляемого, что чувствовалось, единым мозговым центром, излучающим мощную энергетику и волю.

Такими источниками энергии были для нас, сестёр, прежде всего начальник госпиталя полковник Вильям Ефимович Гиллер, комиссар подполковник Георгий Трифонович Савинов, главный хирург Михаил Яковлевич Шур. К ним, объективности ради, следовало бы добавить, наверно, и ещё несколько видных имён, как медиков, так и хозяйственников, которые были на слуху, но с ними мне не приходилось сталкиваться непосредственно.

Есть ещё один момент, ограничивающий, возможно, остроту моего тогдашнего видения: свойственная мне юношеская наивность и одномерность, романтическая настроенность и ещё “ортодоксальность” моей веры в святость "верховной", как метко обозначил её А. Битов, коммунистической идеи, застилавшей всё вокруг. Но в данном случае последнее только укрепляло дух и не меняет и не колеблет основные критерии моей сегодняшней оценки событий той Великой войны.

Я хорошо понимаю, что полагаться полностью на собственную память весьма рискованно, потому что она несовершенна (как и сам человек) и часто подводит, поскольку подвержена аберрации, коррозии и имеет обыкновение обрастать различными напластованиями времени до такой степени, что бывает трудно различить то ли это явь, то ли досужий вымысел. К тому же память субъективна и пристрастна и потому уже не бесспорна, постоянно нуждаясь в проверке на весах правды, в уточнениях, поправках. Более того, в разные периоды жизни самого человека она, зыбкая, способна иногда причудливо меняться под влиянием различных факторов и в зависимости от ракурса. Подтверждение этой мысли я нашла в книге Людмилы Улицкой "Даниэль Штайн, переводчик", в дневниковой записи одной из её героинь: "Воспоминания не являются постоянной величиной, они подвижны и изменчивы".[3]

Во всяком случае, богатый опыт освоения жанра воспоминаний говорит о его большом разнообразии и непосредственной зависимости от личности автора. Милорад Павич, например, воспринимает их только как верхушку, под которой "подводная масса невидима и недостижима".[4] Для него они загадочны и многослойны.

Однако ж в противоположность глубине скрытого смысла жанр этот нередко демонстрирует поверхностную лёгкость мысли в сочетании с навязчивым самоутверждением, когда берут верх эгоистический посыл, амбициозность, и автор утрачивает меру самооценки, представляя себя Персоной Грата, возводя себя на пьедестал.

Мои сегодняшние заметки - не воспоминания в чистом виде. Задуманные вначале в расчете на семейный архив - для детей, внуков (в определенной мере инициированные моей старшей внучкой), а также для будущих пра..., они в процессе работы непроизвольно вышли за рамки первоначального замысла и приобрели, как мне кажется, более широкий смысл. Они вылились в итоге в своего рода исповедь  с соответствующими  размышлениями и отступлениями от хроники событий - о людях, с которыми прошла войну, и даже о литературе. Последние в этом контексте не кажутся мне чужеродными, они органичны для меня как литературоведа, потому что отправная их точка - все та же война, насильственно, властно вбирающая в себя все аспекты человеческой жизни.

Я осознаю трудности и опасности, меня подстерегающие, и всё же, несмотря на них, рискую. Надеюсь, мне помогут в этом мои собственные записки того времени, а так же военный дневник моей подруги-однополчанки Саши Митрофановой, который я опубликовала в 1989 г. в белорусском русскоязычном журнале "Нёман" (посмертно).

К сожалению, мои записи отрывочные, фрагментарные и сравнительно поздние: начинаются только с августа 1944 г., с Каунаса. С этого времени они и ведутся по свежим следам. Правда, в них есть и заметки, ретроспективно восстанавливающие события с отрывом от них в один-три года. Всё же это не расстояние, не временной разрыв в более, чем полвека, отмеченный к тому же чрезвычайно крутыми поворотами истории. Думаю, что так или иначе такие заметки – голос оттуда, из войны – могут помочь в развязывании отдельных узелков памяти, возможно,  даже извлечь что-то из подсознания, во всяком случае – служить подспорьем, а то и реальной её опорой, обеспечивая ей в основе фактологическую достоверность.

Признаюсь, используя свои тогдашние наброски, я испытываю некоторую неловкость: писала исключительно для себя, а получается "по секрету всему свету". Но, оправдываюсь, никаких особых секретов я в своих записках не нашла. Я обратилась к ним, потому что мне, теперешней, хочется с определённой степенью отстранённости посмотреть на себя прежнюю, молодую, наивную, принимающую всё на веру старшину медицинской службы в гимнастёрке и кирзовых сапогах, лучше понять её и то судьбоносное время, которое прошло через неё. В своих старых, ветхих листочках я нахожу и подвёрстываю то, что кажется мне интересным и важным сегодня, и это даёт мне возможность как бы выступать в двойной роли: как современник тех событий и как историк (в некоторой степени), создающий свою версию прошлого сквозь собственную призму. Добавлю лишь, что моя версия складывается не без памяти эмоциональной, которая, известно, более прочная и устойчивая: её проносишь в сердце, в чувствах через всю жизнь.

И последнее. Писать меня подстёгивает мысль, что события "самой великой и кровавой», по словам Василя Быкова, Отечественной войны не перестают интересовать и волновать современное человечество, то и дело сотрясаемое пожарами и взрывами новых жесточайших войн в разных концах мира,  больших и малых. А поскольку я принадлежу к поколению, пережившему не только трагедию минувшей войны, но и другие, позднейшие остроболевые точки истории    кризис веры, крушение прежних иллюзий и убеждений, разочарование, – писать о войне побуждает меня внутренняя потребность разобраться в прожитой жизни, что-то прояснить в ней и, освободившись от бремени воспоминаний, преодолеть таким образом гнетущее ощущение её необратимости, которое испытывают многие на исходе жизни.

Итак, несмотря на все свои сомнения и колебания, я, наконец, решаюсь пуститься в путь, чтобы снова пройти по старым, но не забытым ещё военным дорогам.


В САМОМ НАЧАЛЕ ЮДОЛИ

 

Война застала нас врасплох. Она ворвалась в мою жизнь, когда я была студенткой  предпоследнего курса филфака МГПИ им. Ленина. Там же, но на физмате, учился мой старший брат Лёва, к тому времени сдавший уже последний госэкзамен. Студенты в патриотическом порыве рвались на фронт. Вскоре брат ушёл в народное ополчение Фрунзенского р-на Москвы, сформированное из студентов, аспирантов, профессуры института, а также из рабочих, техников, инженеров завода “Каучук” и других предприятий района.

Мой курс отправился в подмосковную деревню Хотьково на строительство железнодорожной ветки для подвоза гравия к метро. Как ни странно, в этой деревне была нехватка воды для питья, и нам довелось пробовать какую-то заболоченную зеленоватую воду. Ходили на работу за 8 км от места расположения, и поскольку в день приходилось протопать в общей сложности километров двадцать и при этом ещё дружно поработать – корчевать пни, испытывая нехватку мужской силы, я, непривычная к такой нагрузке, с трудом дожидалась вечера, чтобы можно было наконец-то лечь, вытянуть отяжелевшие ноги и отдохнуть. Думаю, что если бы нам пришлось всё это делать позже, после той школы стройки, которую мы прошли в Пыжовском лесу, под Вязьмой (о чём – в другом месте), я восприняла бы своё пребывание в Хотьково с бóльшей юношеской лёгкостью.

Правда, вскоре ситуация изменилась: меня назначили "главным лекарем" нашей студенческой строительной бригады, благо за пару лет до войны я, учась в институте, одновременно закончила курсы медицинских сестёр. Мне поручили организовать передвижной пункт скорой помощи (стационарный находился за несколько десятков километров от стройки): передвигаясь по участкам, где работали студенты нашего института, я должна была служить своего рода медицинской охраной, быть в роли доктора Айболита, только рангом пониже.

Согласилась на это не сразу. Практического опыта не имела, медицинскими знаниями была тоже не сильно обременена, но поддалась на уговоры. Взялась за учебные пособия, справочники, съездила в ближайший Загорск за лекарствами первой необходимости, и с чемоданчиком-аптечкой в руке, в белой косынке и ярком сарафане Ярцевского пошива, босиком (погода в то лето выдалась тёплая, ясная) стала переходить от участка к участку строительства со своей доброй миссией, как бы подстраховывая братьев-студентов в случае каких-либо непредвиденных травм.

Думаю, что эта миссия имела больше психологический, чем практический эффект. Я делала перевязки при незначительных повреждениях, давала,  если кто-то жаловался, порошки от головной боли и "от живота", прикладывала лекарственные примочки в случае необходимости, короче – лечила, как могла. Старалась долго на одном месте не задерживаться: постоянно одолевал страх – вдруг в это же время что-нибудь случится на другом участке. К счастью, за весь недолгий час моего первого "сестринства" ни одного тяжёлого случая не произошло.

Ребята, как правило, отчаянно пытались меня удержать, придумывая разные предлоги и жалобы: им хотелось и пошутить немного, и передохнуть заодно. Уже издали, завидев мой красный сарафан, они радостно кричали: "Сестричка, сюда!" – и призывно махали руками. Это была моя первая медицинская практика, скорее весёлая по молодости лет, чем трудная.

Из Хотьково мы вернулись в Москву, загоревшие и возбуждённые, примерно через месяц, в августе. Слухи о бомбёжках Москвы подтвердились, хотя, как мне показалось, были несколько преувеличены. Столица жила по-прежнему шумно, но настороженно, тревожно, напряжённо. С вечера начиналось ожидание воздушной тревоги. Вой сирен раздавался примерно в один и тот же час. Многие ещё до объявления тревоги, собирали и складывали самые необходимые и ценные вещи, чтобы взять их в убежище, в метро, куда уходили целыми семьями, иногда заблаговременно – занять место. Парадоксально, что когда тревога запаздывала, начинали обычно беспокоиться: хотелось скорее пережить мучительное время.

А в Институте начались занятия. Поначалу мне казалось просто несерьёзным говорить и думать об учёбе, когда идёт такая страшная война. Да и какие занятия после бессонных ночей – дежурств на крышах, во время которых тушили немецкие зажигалки песком и водою. Но надо было учиться. Как-никак, последний курс…

 

Мама

 

Одним за другим сдаются города: Минск, Киев, Брянск, Орёл, Калуга… Уже заняты Смоленск и Ярцево, город из которого мы с братом уехали учиться в Москву. Ожесточённые бои идут под Вязьмой, важным стратегическим пунктом на подступах к столице. Оборвана связь с родителями, а также с братом.

И вдруг в один из безвестных дней получаю открытку: незнакомый почерк, почтовый штамп Вязьмы и обратный адрес больницы. Пробегаю глазами, и понимаю: это мама рукою сестрички-практикантки подаёт о себе весточку. Сама она писать не может, лежит, разбитая параличом, к тому же в постоянной тревоге за нас, детей своих. Но почему Вязьма? Как она там очутилась? И что с отцом?

Радость и горе – всё сошлось разом: "Жива, жива, родная! Но такая больная и совсем беспомощная…" Единственно возникшее желание – увидеться во что бы то ни стало. Недолго думая, несусь в деканат, пишу заявление об отпуске в связи с непредвиденными обстоятельствами, запасаюсь белым халатом и, не дожидаясь официального разрешения, мчусь на вокзал – в Вязьму.

Это было, помнится, 1 октября 1941 г. Город беспрестанно бомбили. Напряжённый голос диктора через короткие промежутки времени оповещал о приближении очередной группы бомбардировщиков: "Граждане, воздушная тревога. К городу приближаются…" называлось иногда количество самолётов, и следом, после маленького интервала, раздавались удары и взрывы.

Маму я почти сразу угадала глазами и сердцем среди десятка женщин, лежавших в большой палате, хоть изменилась она до неузнаваемости: остриженная, поседевшая голова, глубокие впадины щёк, грустные, потускневшие глаза, катастрофическая худоба; бледные иссохшие руки поверх одеяла.

Моё появление в белом халате не вызвало у неё интереса, и только когда я бросилась к ней, целуя её холодные руки, глаза на бескровном лице засветились радостью, и мы обе заплакали. Успокоившись, она рассказала, что беда приключилась с ней, когда разбомбили наш дом в Ярцево (родители владели только половиной дома). Маму тогда положили в больницу, из которой перед самым захватом города фашистами больных удалось срочно эвакуировать в Вязьму. Об отце с этого времени она ничего не знала.

Маме было худо. А кольцо вокруг города всё сжималось. Интервалы между бомбёжками с каждым днём становились всё короче. Налёты участились настолько, что уже не имело смысла объявлять воздушные тревоги, слышался один только вой сирен. Безнадёжно опасная близость врага не оставляла никаких иллюзий. Между тем, приближался день моего отъезда. Я понимала: каждое мгновенье может стать гибельным; уеду, и эта наша встреча станет последней. Но как забрать маму с собой? Как везти её, неподвижную? И куда определить в Москве, где нет ни родных, ни каких либо связей? Одни безответные вопросы…

Однако мысль, что оставлять маму в Вязьме, значит расстаться с ней навсегда, безотчётно толкала к действию. Первый шаг – я побежала к военному коменданту станции Вязьма, то и дело пережидая бомбёжку и беспомощно озираясь, где бы спрятаться от звенящих вокруг осколков. Когда добралась, наконец, до цели, волнуясь, коротко описала коменданту свою ситуацию, и – о, радость! – получила разрешение на проездные  билеты в Москву.

Вечером на подводе, предоставленной главным врачом больницы, с помощью санитаров, уложивших маму на носилки, мы привезли её к поезду. Началась проверка документов. И тут – О Боже! – выяснилось, что для мамы нужен специальный пропуск: Москва на осадном положении! Поникшие, мы вернулись в больницу.

Ситуация казалась фатальной, безвыходной. От пропуска зависела теперь наша судьба. Следующим утром я помчалась к военному коменданту, уже не станции, а города. Только он мог в тот момент нас спасти. По дороге меня не раз останавливала бомбёжка. Белые халат и косынка служили мне беспрепятственным пропуском для патрульной службы. Через тройную охрану я пробилась к коменданту и выдохнула-выплеснула ему свою просьбу-мольбу. А он был весь в заботах и тревогах тяжёлых дней накануне неизбежного и горького отступления, но… выслушал меня и услышал – душой – мою боль. Я не помню, к сожалению, фамилию вяземского коменданта, в дымке лет стёрлось и его лицо; сквозь завалы памяти видятся мне только его глаза – большие, понимающие, грустные, и не истаял светлый благодарный след от встречи с этим человеком, нашим спасителем. Сколько таких ангелов-хранителей было на непредсказуемых пересечениях той Великой войны!

Теперь, когда я вспоминаю эти события и стараюсь взглянуть на себя как бы со стороны, отстранённо, меня вовсе не удивляют безоглядная решимость и упорство, с которыми я искала выхода: разве можно было иначе? Поразительно другое – та готовность помочь, с которой люди шли мне навстречу, сочувствуя и сострадая. И то, что в годину величайшего народного испытания ощущение общности судьбы двигало их поступками, что общие горе, страдания и судьба отдельного человека со всеми его переживаниями сливались воедино, – не дежурные слова пропагандистского толка, не дань старой "союзной" памяти; они подсказаны мне собственным жизненным опытом. Дальнейший ход моей семейной истории только подтверждает их, как бы мы ни переоценивали историю советского времени вообще и Великой Отечественной войны, в частности.

…Теперь мне, осчастливленной, с пропуском в руках оставалось домчаться до больницы, чтобы обрадовать маму. Однако новая бомбёжка заставила меня застыть на месте в ожидании хотя бы короткого затишья. Минуты тянулись в тягостном напряжении. В какой-то момент меня сильно подбросило, окутало облаком пыли и дыма, обдало землёй, обломками и щебнем. Я прижалась к стене дома, совершенно не думая о том, что он может обрушиться и погрести под собой. И вот тут-то я остро почувствовала липкий страх. Не за себя – это отчётливо, ясно помнится, – просто меня вдруг обожгла мысль: чтó, если всё сейчас оборвётся и мама останется без меня? Но судьба оказалась милостивой.

Когда мы во второй раз привезли маму к поезду, обошлось без ЧП. Две больничные нянечки помогли мне переложить её с носилок на вагонную полку, предварительно постелив на неё прихваченный из больницы матрас. Ночь прошла мучительно. Но рано утром к прибытию поезда в Москву на Белорусском вокзале – представьте себе (!) – нас ожидала машина "скорой помощи" вызванная начальником поезда по каналу железнодорожной связи! Трудно поверить, но так было! Я пересказала эту историю в своей августовской записи 1944 г. –  чтобы не забыть. И поэтому она помнится в деталях. Маму отвезли в клинику на Калужской. На календаре было 5 октября 1941 г. А через 2 дня в студенческом общежитии на Усачёвке из чёрной тарелки радио передали, что наши войска оставили Вязьму…

Мама пролежала в больнице до последних своих дней, почти год (до 12 сентября 1942 г). Я старалась навещать её как можно чаще, но вскоре нам пришлось на время расстаться: студенты института уезжали на трудовой фронт – в Кунцево, на строительство оборонительных рубежей под Москвой.

 

Испытание октябрём

 

В Кунцево собралось людское множество: студенты московских вузов, рабочие предприятий и учреждений, домохозяйки. Шли дожди, было мокро, сыро, грязно. Мы рыли глубокие рвы, часто стоя в воде. Нам выдали резиновые сапоги, и мне запомнилось тогдашнее постоянное ощущение сырости в них. Студенты нашего института расположились купно, ближе друг другу, жили почти коммуной. Главной у нас была Клава Вершинкина, секретарь комсомольского комитета института, человек прямой, честный, искренне преданный делу.

Работа шла в обычном режиме, пока однажды (это было 16 октября) всё пришло в смятение. Рано утром по дороге к месту работы нас перехватила женщина, видимо, ответственная за строительство, и, возбуждённая, встревоженная, выкрикнула: "В Москве все бегут. Бежите и вы!" В глазах её читался страх. И больше никаких объяснений. Обеспокоенные, в растерянности, мы взяли курс на Москву и вернулись в своё студенческое общежитие.

Москва была сильно взбудоражена. Нам было трудно понять, что происходит. Мы не знали о критическом положении дел на фронте, что враг стремительно приближается к Москве и что накануне был дан секретный приказ об эвакуации правительства и государственных учреждений. В трамвае, метро люди таинственным шёпотом говорили, что предприятия брошены, что руководство заводов и учреждений, захватив свои чемоданы, спешно укатило, оставив на произвол судьбы подчинённых. В городе в тот день действительно царили паника, неразбериха, и нам не терпелось узнать, как складывалась обстановка в нашем родном институте.

Когда мы пришли туда и директора в тот момент на месте не застали, малодушные тут же нашли подтверждение всеохватной паники: "Видите, видите, директор сбежал, а мы хоть пропадай". Однако, как выяснилось чуть позже, наш директор как раз никуда не укатил и своими обязанностями не пренебрёг. Но в тот день наши студенты чувствовали себя покинутыми и разбрелись, не зная, что делать.

Панические слухи между тем распространялись с невероятной скоростью. Помню, одна студентка то и дело прибегала с новой вестью. Ей казалось, что если не уехать из Москвы сегодня, завтра будет уже поздно. "Девочки, – в ужасе появилась она в интернате вечером, – все вокзалы оцеплены, молодёжь не выпускают. Мы пропали!” – и  она истерически плакала” – записала я её слова по памяти 2 сентября 1944,  к сожалению, через 3 года после событий 16 октября, но память тогда была свежа и неподдельна, ещё не успела обрасти наносным слоем, а события те врезались в неё будто резцом, будто заснятые на плёнке.

Многие студенты, поддавшись общему паническому настроению, вечером 16 октября, группками, ушли на запруженные людьми вокзалы, без средств и тёплых вещей, в надежде покинуть Москву, чтобы избежать худшего. Мне было их жалко, но сама я не испытывала такого чувства страха (может быть, после Вязьмы?) и со своей юношеской прямолинейностью осуждала их легковерие и малодушие: для меня и для моих близких подруг не было в те дни ничего важнее, чем оборона Москвы.

Поэтому мы, как только прошёл первый шок 16 октября, начали собирать оставшихся в общежитии студентов, чтобы вернуться в Кунцево, откуда, как нам казалось, мы "позорно" сбежали, и продолжать своё дело. В моей памяти спустя три года так запечатлелось наше возвращение в Кунцево: "Позор (?) был покрыт – работали честно, старательно. По ночам в осенней грязной тьме раздавалось какое-то гудение машин и танков. Мы тревожно прислушивались. Нам казалось, что это вражеские. Небо озарялось осветительными ракетами, то и дело пролетали трассирующие пули. Ночью мы просыпались от сильных подбрасывающих толчков: это совсем близко падали немецкие бомбы". (Запись от 2 сентября 1944 г.). И тут же ещё одна характерная запись, датированная тем же числом: "Нам казалось странным, что те небольшие, на наш взгляд, рвы, которые мы рыли, могут быть серьёзной преградой для противника. Тем не менее никто никогда не заводил нудных разговоров о бесполезности или ненужности нашего труда".

Мы вернулись (уже вторично) в Москву, когда паника середины октября улеглась и наступило относительное военное затишье. Институт наш готовился к эвакуации в г. Чарджой. В своей патриотической одержимости мы отнеслись к ней (эвакуации) скептически и расценили её как проявление слабости, как своего рода повторение панических настроений. Та часть студентов, которая по разным причинам в Кунцево с нами не поехала и праздно, выжидательно околачивалась в институте, теперь оживилась: появилась официальная возможность покинуть Москву, "удрать", как мы тогда осуждающе говорили. Моё (наше) тогдашнее самосознание не допускало "дезертирства", каким казалось нам поведение дееспособных людей, уезжавших из Москвы в час её смертельной опасности. Было такое представление, что без каждого из нас, особенно молодых, Москва не выстоит, и от этого, естественно, зависит судьба всей страны. Сегодня, возможно, это звучит слишком пафосно, громко, но в действительности свою непосредственную причастность к разыгрывающейся народной трагедии мы ощущали с необычайной остротой, со всем своим молодым запалом, почти как у Мандельштама: "Попробуйте меня от века оторвать" – и безоговорочно были готовы к жертвенности во имя Победы. Пусть этот патриотизм был воспитан по известным тогда идеологическим канонам и догматическим клише, знакомым нам с младых лет, но в тот момент он наполнялся глубоким смыслом: озверевший фашизм грозил стране, каждому из нас, угрожал всему человечеству, и сопротивление врагу мы считали своим личным долгом. Именно тогда мы осознали себя как значимую единицу, способную принимать самостоятельные решения. Без такой убеждённости и веры в справедливость нашего правого дела, без готовности защищать его всеми силами невозможно было одержать трудную победу над врагом. Вера придавала цельность нашему характеру, формировала его внутренний стержень.

Для нас, московских студентов 30х годов, приехавших в столицу из разных концов бывшего Советского Союза, это был момент выбора, принятия решения в пограничной ситуации, когда всё личное, что не укладывалось в рамки военной необходимости, должно было отступить на второй план и безжалостно отсекаться. Так мы считали, я и мои друзья. Правда, для меня-то выбора по существу не было: в больнице на Калужской лежала, прикованная к кровати, мама. И тем не менее, я убеждена, что не будь этого горького обстоятельства, я поступила бы только так и не уехала бы тогда из Москвы ни при каких обстоятельствах, даже при возможности эвакуироваться. Для меня и для моих подруг это был наш личный категорический императив, веление совести. Я и до сих пор считаю, что самые яркие – по чистоте помыслов и чувств (если не считать рождение детей) – страницы моей обычной в целом биографии вписаны войной.

Первое время после эвакуации института наша группка оставалась в опустевшем его здании. Группировались вокруг Марии Александровны Верпаховской, лаборантки кабинета марксизма-ленинизма. Она была нам как мать: кормила, успокаивала, поднимала дух. Ко мне она относилась с особенной теплотой, зная мою непростую ситуацию с мамой. Я чувствую себя виноватой, что не разыскала её после войны (это нетрудно было сделать). Видно, захлестнули эгоизм молодости, опьянение ею и концом войны, увлечённость своими новыми делами и заботами. К сожалению, признание запоздалое…

А тогда мы обивали пороги московских райвоенкоматов в надежде найти конкретную точку приложения своих молодых сил.

 


ШКОЛА МИЛОСЕРДИЯ В ЛЕФОРТОВО

 

В конце праздника Октябрьской революции я и Наташа Безукладникова, моя самая близкая подруга студенческих лет, а также Женя Шадская, Саша Митрофанова, Люда Рудаева, позже – Тамара Толоконникова (все из МГПИ) по направлению Фрунзенского райвоенкомата оказались в СЭГ′е-290, который стоял тогда в Москве, в Лефортово, и занимал старое, ещё Петровской кладки здание, освободившееся после эвакуации в тыл обитавшего там ранее стационарного госпиталя.

СЭГ к этому времени успел уже побывать на ст. Новоторжская, под Вязьмой, где его во время прорыва гитлеровцев нещадно бомбили, несмотря на развевающийся над ним флаг Красного Креста. Тогда, по словам В. Гиллера, перед ним как начальником госпиталя стоял невероятно трудный выбор: либо неминуемый плен для нескольких тысяч осевших здесь раненых и обслуживающего персонала, либо срочная, в считанные часы, эвакуация, казавшаяся невозможной в условиях, когда все дороги запружены наступающим врагом, и, таким образом, вынужденный отход без приказа на то высшего начальства. Гиллер выбрал и неимоверными усилиями, вернее, сверхусилиями, осуществил второе. Как выяснилось потом всё это происходило примерно в те же дни начала октября, когда я вывозила маму из охваченной войной Вязьмы. И поскольку здесь и тогда впервые незримо переплелись наши пути-дороги, мои и госпитальные, я хорошо представляю себе масштаб трудностей в претворении этого выбора. В Москве госпиталь поначалу разместился в Амбулаторном переулке, но после разрушительной бомбардировки перебрался в более надёжное лефортовское здание. Отсюда я и начинаю вести отсчёт моей общей с госпиталем военной дороги.

В декабре 1941 г., когда вражеские войска стояли на ближних подступах к столице, СЭГ задыхался от наплыва раненых: они поступали не только с Западного, но и других фронтов. Каждые день и ночь здесь безостановочно разгружались санитарные поезда, проводилась сортировка раненых (в зависимости от характера повреждений устанавливалась очерёдность приёма: красный талон бил тревогу и будто подгонял –  быстрей, быстрей!), непрерывным потоком шёл врачебный осмотр раненых, определяющий дальнейший процесс лечения. Поток был такой, что раненых некуда было размещать, даже используя двухъярусные кровати; к приёму приспосабливались подвальные и подсобные помещения, а также близлежащие клуб и школа. Задействованы были, конечно, и длинные госпитальные коридоры, сплошь уставленные на полу носилками. Помню, как сёстры ухитрялись балансировать между ними, неся перед собою на подносах гору бутербродов с колбасой и сыром, чтобы накормить этих израненных и измученных людей, поливших своей кровью поля сражений. Казалось, госпиталь стал безразмерным. Справиться с таким потоком раненых нам помогали завод "Серп и молот", главный шеф госпиталя, а также добровольцы-домохозяйки и школьники. Последние наиболее ощутимо облегчали ситуацию в момент кормления раненых, кроме того, выполняли их просьбы, читали им сводки Совинформбюро, писали от их имени письма.

Длинный госпитальный коридор, уставленный носилками, запомнился мне ещё по одной причине. Здесь, в этом открытом глазу узком пространстве, вместилище человеческой боли и страданий, берёт начало одна из самых романтических в нашей госпитальной жизни (насколько мне известно) историй, счастливая и грустная одновременно.

Но печальное было ещё далеко, а тогда…

Представьте себе высокую статную девушку (у неё была какая-то особая родовитость, русская стать), сдержано-улыбчивую и вместе с тем горделивую, в белом халате и косынке с красным крестом милосердия, которая осторожно пробирается между расставленными на полу носилками, с трудом удерживая на весу полный бутербродами поднос и одаривая ими на ходу проголодавшихся страдальцев, при этом ласково и мило улыбаясь. Белое доброе видение в кровавом кошмаре войны… И если раненые в тот момент не были полностью во власти своей боли и не потеряли способности воспринимать красоту, они не могли её не заметить.

Федя, Фёдор Иванович Калинычев, раненный в грудную клетку, в своём "наполье" не остался равнодушным. Тогда он успел обменяться с Сашей (так звали эту девушку с горделивой осанкой) лишь несколькими незначительными фразами. Потом ей выпало отправлять  его в тыловой госпиталь, и на прощанье он нешуточно сказал ей: "Я тебя всё равно найду, где бы ты ни была. Мы с тобой обязательно встретимся". Так, по рассказу Саши, началась история их "судьбы сплетенья".

Фёдор стал частенько писать ей из тылового госпиталя, завязалась переписка. Когда его комиссовали, он стал присылать ей письма уже из Москвы вместе с рассказами, которые начал сочинять между делом, занимаясь в Военно-юридической Академии. Саша подключила к переписке и меня как близкую подругу, к тому же лучше, по её мнению, сведущую в литературных вопросах, что было, по-моему, весьма сомнительно. Вскоре он стал присылать свои рассказы мне как "неофициальному рецензенту". Правда через какое-то время эта моя роль закончилась, так как Фёдор Иванович литературным занятиям предпочёл научную карьеру. Рассказы, к сожалению, у меня не сохранились, и он о них позже не вспоминал, но помню, они не были связаны с военной тематикой и сюжет их строился на моральных конфликтах.

Так на моих глазах зародилось, вспыхнуло, а потом на протяжении войны разгорелось большое и неподдельное чувство между двумя людьми, открытыми для любви друг к другу. Но о дальнейшей истории их отношений – в своём месте, по ходу повествования.

А сейчас вернёмся к декабрю 1941 и последующему пребыванию СЭГ′а-290 в Лефортове.

Дни проходили лихорадочно, устало, натружено. Ноги после работы гудели как телеграфные  столбы. Минутами, стоило только присесть, как сразу одолевал сон. Помнится, что когда зимой 1941 г. показывали документальный фильм о разгроме фашистов под Москвой и свободную от работы смену повезли на его просмотр, я глядела на экран в состоянии стыдливой дремоты: старалась не показывать вида, но голова непроизвольно клонилась вниз. И ещё о том же. Когда после ночной смены я навещала маму в больнице, то сидя возле неё, зачастую бессильно сопротивляясь, засыпала. Она гнала меня отсыпаться, но я упрямо не слушалась: обычно даже пятиминутный сон-"перекур" придавал бодрость.

Первые три месяца в Лефортово мы прослужили санитарками и, считаю, с большой пользой для себя и дела: осваивались в новой обстановке и, не имея медицинской практики, присматривались к кругу сестринских обязанностей. Постепенно нас, обладательниц дипломов Рокк′овских сестёр, стали переводить на соответствующую ступеньку выше, что, естественно, не избавляло полностью от дел, закреплённых по обыкновению за санитарками: они, особенно во время большого наплыва раненых, были не в состоянии справиться со своей нагрузкой. "Сестра, утку! Сестра, судно!" – то и дело слышалось в палате, и в самом этом обращении была заложена надежда на помощь, которую по определению ждут от сестры. Раненые в данном случае не делали разграничения между санитарками и сёстрами: те и другие выполняли одно дело, от тех и других они ожидали милосердия.

 

"Потерпи минуточку..."

 

Моя по-настоящему медицинская практика началась в перевязочной, и оказалось, что даже такая элементарная процедура, как перевязка, не была для меня простым делом, если речь шла о серьёзном обширном ранении. Повязки чаще всего выглядели засохшими, пропитанными кровью, и снять их "через боль", не боясь причинить её раненому, я как сестричка-новичок не решалась. Приходилось отмачивать их риванолом или перекисью водорода и осторожно, бережно отрывать бинт слой за слоем, обычно приговаривая при этом: "Потерпи, голубчик, потерпи минуточку."

Мои утешительные слова вовсе не были дежурными. Я действительно испытывала щемящую жалость к этим беспомощно распластанным передо мною, будто распятым,  людям, страдающим от боли и собственного бессилия. К тому же моё отношение к раненым окрашивалось ещё и кровным чувством любви к брату, который ушел в ополчение  и от которого не было никаких вестей. Он ведь мог оказаться на месте каждого из них, и в каждом мне чудилась его судьба, в их лицах виделись его черты.

Опытные сёстры действовали смелее и с бóльшим умельством: один рывок – и рана открыта! У меня сразу так не получалось. Понятно, что такая осторожная замедленная обработка раны при массовом потоке ждущих неотложной помощи людей тормозила общий лихорадочно-ускоренный темп работы, и каждый раз мне приходилось в напряжении находить свою меру времени, чтобы, с одной стороны, минимизировать болевые ощущения раненого, и, с другой – не затягивать процедуру. Я чувствовала себя поначалу крайне неуверенно, не то, что, например, Женя Корякина (Шадская), по натуре более решительная, уверенная в себе, без комплексов. Да, здесь чрезвычайно важно было преодолеть барьер робости перед чужой болью и кровью, потому что сам процесс перевязки не таил в себе особых трудностей. Обычно после врачебного осмотра и тщательной обработки раны (если не требовалось срочного  оперативного вмешательства) она засыпалась белым стрептоцидом или сульфидином. Сульфамиды давались и внутрь. Затем, если рана была чистая и не вызывала опасений, накладывался циркулярный гипс.

О, эта процедура была особая на общем фоне – она требовала дополнительной сестринской подготовки и даже определённых физических усилий, когда речь шла о ранениях тазобедренного и коленного суставов, на чём и специализировалась наша третья хирургия. В таком случае гипс охватывал всю ногу до самой грудной клетки, что создавало надёжную иммобилизацию конечности. Мне подобного рода гипсовых повязок самостоятельно накладывать не приходилось, я в некоторых случаях только ассистировала.

У нас в отделении был свой отменный "мастер гипсовых дел", фельдшер (ст. лейтенант) Женя Варсанофьева, которая своей походкой больше походила на мужчину, особенно, когда она, коротко подстриженная, с оспинками на лице, сняв свой халат после работы, оставалась в гимнастёрке с тремя звёздочками на погонах. Свою работу она выполняла так совершенно, будто это было творение искусства, чем, естественно, вызывала всеобщее восхищение и уважение. Мне довелось несколько раз быть её помощником, и на моих глазах проходило это "священнодействие". Она совершала свои гипсовые “туры” с каким-то необычайным умением, тщанием и изяществом одновременно, любовно  обглаживая и будто обласкивая влажный бинт, особенно на костных выступах, словно ощущая под руками их живое пространство и обживая его. Казалось, у неё в руках не просто мокрый гипсовый бинт, и она делает не обычную медицинскую процедуру; сдавалось, она выполняет ещё какую-то свою сверхзадачу, заботясь и о создании формы, достойной человека, бессильно отдавшего себя во власть врачевателя, и испытывая при этом эстетическое наслаждение. А когда процедура подходила к концу, и перед "ваятелем" "во всей красе" лежит человек, одетый по грудь в блестящее от влаги одеяние, мастер наносит последний, окончательный штрих – вырезает в гипсе, на пятке, маленькое окошечко, чтобы доктор мог наблюдать за поведением раны по особым, известным ему признакам. Завершив все и вытерев капли пота на лбу, он победно оглядывает свою работу и уже несколько отстранённо любуется ею. Я любовалась вместе с ним.

Перевязочные сёстры занимались не только перевязками. Нам доверяли также ставить капельницы и переливать кровь, для чего надлежало предварительно определить её группу у раненого, и всем этим мы овладели довольно быстро. В экстремальных условиях войны ускоренно набирали опыт, знания, совершенствовались и сёстры, и врачи. Я уже тогда понимала, что некоторые операции, которые делали врачи нашего отделения, например, Николай Николаевич Письменный, не только сложные, но и достаточно необычные, смелые, и уже в силу этого рискованные, не укладывающиеся в циркуляры, что угадывалось по жарким обсуждениям, которые зачастую возникали у перевязочного стола до операции во время консультаций с участием специалистов во главе с главным хирургом Михаилом Шуром. Я знала, что Николай Николаевич думает в таком случае прежде всего о раненом, как отвоевать, спасти ему ногу, не делая его инвалидом, если есть хоть маленький шанс для этого. Он руководствовался народной мудростью: "Семь раз отмерь…"

Разумеется, доктор выбирал не самый лёгкий и простой путь, когда в том или ином случае решался на резекцию коленного сустава вместо ампутации. Резекция требовала, конечно, более высокой квалификации, опыта, мастерства хирурга, проходила со значительно бóльшим напряжением; да и процесс лечения, выхаживания и срок эвакуации раненого значительно затягивались. Но зато какой выигрыш, какой подарок преподносили ему "золотые руки" хирурга, оставившего его "на своих на двоих!"

Я назвала Н. Н., потому, что мне приходилось с ним работать, но и в других специализированных отделениях делались сложнейшие и тонкие операции (особенно в нейрохирургическом, глазном), которые были в то время прорывом в военно-полевой хирургии. Условия столицы позволяли такую нелёгкую, но спасительную "роскошь".

 

Сестра палатная

 

Однако хирургический аспект нашей службы вскоре отодвинулся у меня на второй план, поскольку я начала работать в палатах, и здесь был уже другой круг сестринских обязанностей, и несколько иной характер приобретали человеческие отношения: общение продолжалось значительно дольше (иногда до двух месяцев) и, следовательно, более основательно, оно становилось в определённой мере фактором лечебного процесса, так или иначе влияя на него.

Из медицинских обязанностей,  приходящихся на ночное дежурство, несколько неожиданным показалось мне тогда вычерчивание температурных графиков, которые вывешивались на спинке кровати, у ног раненого, к врачебному обходу. Я восприняла это занятие как одну из составляющих "знака качества" столичной медицины.

Практическую трудность представляли обязанности, связанные непосредственно с уходом за ранеными, особенно в периоды "перенаселённости", когда на одну сестру и санитарку их приходилось иногда до ста (!). Впрочем, даже в относительно "умеренное" время требовалось непременное участие сестры, чтобы, как обычно по утрам, до врачебного обхода вместе с санитаркой умыть, перестелить и накормить раненых, большинство которых – с тяжёлыми циркулярными гипсами. Представьте себе: чтобы очистить кровать такого раненого от крошек, его приходилось поворачивать сбоку на бок, и, конечно, лучше вдвоём, потому что одному в это время надлежало протереть спиртом спину во избежание пролежней. А что такое пролежни, я почувствовала сердцем, когда, навещая маму в больнице, поворачивала её то на одну сторону, то на другую.

Особо тяжёлые раненые – обычно послеоперационные – становились нашими первоочередными подопечными. Вывести их из такого состояния можно было только ценою дополнительных усилий, вопреки всей нашей занятости: их надо было отпаивать, чтобы избежать обезвоживания, кормить с ложечки, терпеливо уговаривая, как ребёнка, а когда они шли на поправку – усерднее и питательнее. В последнем случае мы, не жалея ног, бегали на центральную кухню за "доппайком", не всегда, правда, успешно. Чаще всего накормить вдоволь, т. е. с превышением нормы,  выздоравливающего, с удвоенным аппетитом, удавалось за счёт тяжелораненых, которые отказывались от еды. Мы хорошо понимали, что как бы мастерски ни была сделана операция, окончательный её результат в значительной мере зависит от нас – от нашего ухода, пунктуальности, чувства ответственности, от доброго сестринского сердца, которое должно слышать чужую боль, от наших тёплых, будто материнских, рук и ласкового слова, которое тоже таит в себе врачующую, исцеляющую силу.

Впрочем, кому интересны сейчас подробности – как проходили перевязки, как накладывался гипс, как кормили раненых и как их перестилали, – эта азбука сестринских обязанностей? И время, и медицина вместе с ним далеко шагнули вперёд… Но, согласимся, как бы ни изменялись социально-экономические и духовные приоритеты времени, образ его, дух, атмосфера воссоздаются через конкретные человеческие деяния и сопутствующие им чувства, эмоции, переживания в той или иной жизненной обстановке. Из подобных, кажущихся теперь нудными подробностей, мелочей, "ненужностей" и складывалась наша повседневная, час за часом, день за днём, госпитальная жизнь, на них были сосредоточены все наши усилия, мои, быть может, в особенности, потому что для  меня, не медика, окунувшуюся волею судьбы в новую область знания и умения, они были чрезвычайно важны в тех условиях и целенаправленно откладывались в памяти. Вот почему я и не могу их обойти.

При всех очевидных трудностях работа в палате была для меня предпочтительней, т. к. больше соответствовала моему внутреннему складу и стремлению быть ближе к миру раненого человека. Она требовала более долгосрочных, чем в перевязочной, и упорных усилий, направленных на одного, отдельного человека, и давала зачастую ощутимый, видимый результат. Было радостно видеть, как раненый после тяжёлой операции возвращается из небытия, как он выходит из кризисного состояния и живым блеском начинают светиться его глаза, как приходит  к нему аппетит, как с твоей помощью он встаёт с кровати, делает, как малый ребёнок, робкие, неуверенные шаги, опираясь на костыли, или при твоей поддержке. И чувство радостной победы обволакивает тебя, а сознание того, что удалось отвоевать человека у смерти и ты в какой-то мере тоже причастен к этому, приносит внутреннее удовлетворение, приглушает усталость, напряжение и в конечном итоге сглаживает душевную тревогу от постоянного близкого соприкосновения с болью, человеческими страданиями, часто запредельными, кровью.

Естественно, что атмосфера, в которой то и дело слышались стоны, предсмертные хрипы, запахи камфары, лежалого тела, действовала на многих из нас угнетающе, хотя был и свой запас прочности – сознание важности и острой необходимости того, что делали. В этом прежде всего и заключалась светлая, жизнеутверждающая сторона нашей службы. К тому же включался и живительный резерв молодости. Подозреваю, что романы, которые зачастую "крутили" молодые сестрички с офицерами воинских частей, расположенных вблизи нас, бегая на свидания через всевозможные лазы в ограде, в какой-то мере  были здоровой реакцией на реальность – как противовес ей, гнетущему её воздействию.

И всё же, вдумываясь в пережитое, я прихожу к заключению: главной трудностью нашей было не то, что приходилось работать по 18 часов, иногда чуть ли не сутками, без выходных (первый появился в конце войны, под Кенигсбергом); что в пору строительства подземного госпиталя в Пыжовском лесу нам пришлось валить деревья, таскать их на своих девичьих плечах, рыть ещё не оттаявшую ранней весной мёрзлую землю. Самым трудным, во всяком случае для меня, было повседневное, ежечасное, ежеминутное погружение в кровавую бесчеловечную атмосферу войны.

Война предстала перед нашими глазами не столько в своём героическом ореоле, в свете подвига (хотя подвигом в большинстве своём было стоическое поведение раненых), сколько в своей неприкрыто-безжалостной, адской правде с её неизбежным трагизмом. Поистине, где, как не в лазарете-госпитале (а ещё больше – на поле боя, где мне не привелось быть), можно пронзительно-остро почувствовать войну как "трагедийное состояние мира", по Гегелю? Мы увидели здесь многое из того, что потом, не сразу, стало содержанием и смыслом лучших произведений русской многонациональной литературы послевоенного периода, в первую очередь, таких писателей, как Василь Быков, Григорий Бакланов, Юрий Богомолов, Виктор Астафьев, Борис Васильев, Алесь Адамович, ранний Валентин Распутин и другие.

Тогда, в пору юности, трагизм скрадывался природным оптимизмом молодости, которой свойственно воспринимать события в более радужном свете. Тем не менее в своих записках читаю: "Какой неимоверной тяжестью давит наша обстановка: кругом стоны, страдания, кровь." (22/IX 1944 г.). Это через 3 года после начала войны, когда ты уже успел пообвыкнуться, притереться. А как же сперва, поначалу? Для меня это был шок.

Я и сейчас, признаюсь, ощущаю холод, когда вспоминаю, как на моих глазах в судорогах умирал столбнячный раненый, лежавший у меня в отдельной палате: случай был редкий, нетипичный,  потому что к тому времени медицина уже научилась бороться с этой напастью, но в тот злосчастный раз противостолбнячную сыворотку ввели, по-видимому, слишком поздно. Перед моими глазами и до сих пор стоят обожженные лица танкистов, забинтованные так, что только узкою полоскою виднеются на белом фоне их глаза. А обрубок культи у моего юного подопечного, которая издевательски напоминает ему: "я калека, калека!" и стыдливо прячется под одеялом.  Всё это надо было пропустить через себя, что не всегда удавалось безболезненно. Понятно, что чем дальше война затягивалась, тем больше требовалось усилий для преодоления постоянных стрессовых ситуаций, с которыми нас в избытке сталкивала реальность, всё накапливающейся день ото дня усталости и противостояния наплывам упадка духа.

Сошлюсь в данном случае на воспоминания бывшей СЭГ′овки Симы Островской, которые мне довелось прочитать ещё в начале 80х годов прошлого века, когда у нас, у меня, в частности, возникла мысль собрать и опубликовать сборник материалов о госпитале (к сожалению, идея не реализовалась по разным причинам). Сима рассказывает о своей собственной душевной реакции на тяжесть атмосферы, в которую она окунулась  в госпитале, работая в спинальном отделении, где лежат раненые в позвоночник, люди в большинстве своём обречённые. Ей часто приходилось отправлять неотправленные письма раненых близким умершего, а самым трудным, по её словам, было написать фамилию на его холодной безжизненной руке. Она признаётся, что испытанное нервное перенапряжение подорвало её здоровье: пропал аппетит и сон, по ночам начали мерещиться кошмары, появились галлюцинации. И далее она вспоминает, как врачи и сёстры выводили её из этого состояния, и как она отказалась от комиссования. Тогда её решили перевести из тяжёлого спинального отделения в приёмный покой, куда, как известно, поступают живые да и разной тяжести раненые. Вся эта история, к счастью обошлась без горестных последствий, и психологический каркас, на котором держится человек, не рассыпался. Но могло быть значительно хуже.

В воспоминаниях Симы меня взволновало ещё и приведённое в них письмо к ней раненого Павлика Павлищука с рассказанной им предысторией. Автор послания боялся, что адрес, который она дала ему на прощание по его просьбе, может где-то затеряться, и решил заучить его на память, хотя последняя была ещё очень слаба. И каждый вечер, перед сном, и каждое утро, вставая, он повторял и повторял полевую почту, фамилию, имя сестрички. Адрес действительно затерялся по дороге в другой госпиталь, но память, на радость, его сберегла. Не могу удержаться, чтобы не привести выдержку из этого письма, которое звучит, как выстраданная серенада: "Ты мой источник жизни! Ты помогала, помогла мне вернуться к ней и видеть всё прекрасное, что называется жизнью. Как я ждал, когда ты придёшь в палату! А придёшь, дашь мне живительную влагу! Не забудешь ли? А внутри всё горело пламенем. Но ты помнила, подходила и гасила пламя. Оно затихало. И наступил день, когда оно отступило. Как я тебе благодарен! А я ничего не мог сказать, не мог спросить. И вот только через полгода я могу писать тебе. Но не нахожу слов, которые выразили бы всю мою благодарность тебе за спасённую мне жизнь…" И завершающий аккорд письма: "Сколько буду жить, тебя я помнить буду!"

Думаю, что такая рвущаяся изнутри благодарность сыграла немалую роль в восстановлении нормального психологического состояния Симы. Заряженность энергией активного действия, жизнеутверждения происходила, как видим, с обеих сторон, но единая "энерго-система" временами давала сбои.

Медики своим милосердием противостояли античеловеческой природе войны с её беспощадной жестокостью.

Теперь, на пересечении пережитого прошлого и сегодняшних дней, когда концентрация зла в мире достигает критического состояния, я всё чаще прихожу к мысли, что мир могут спасти только разум и сердце, т. е. милосердие, если понимать их как составляющие красоты в самом широком, всеобъемлющем его значении. Именно в этом смысле я и воспринимаю сейчас крылатую фразу Достоевского о спасении мира красотой.

Теперь слово "сестра" приобретает для меня особый смысл: оно вбирает в себя человеческое предназначение – нести людям милость сердца, что идёт изнутри, сострадать. Я вспоминаю у Марины Цветаевой: "С Пушкинской дуэли во мне началась сестра (курсив – М. Ц.). И хотя речь у неё идёт о своём детском, предметном восприятии дуэли в пору ещё "дограмотного младенчества" – смерть от выстрела в живот (курсив мой – Э.Г.), необычайно поразившая ребёнка, – это чувство сохранилось и у поэта взрослого, которого при слове "болит живот" "заливает волной "содрогающегося сочувствия"[5] (курсив М.Ц.). В слово "сестра" в цветаевском понимании заложены, таким образом, глубина и широта смысла – не только изначально кровное родство, но и со-причастность, со-чувствие, "содрогающееся", со-страдание к  чужой боли: ведь боль, пусть чужая, с которой сталкиваешься непрерывно, становится своей болью у истинной сестры, если ей удаётся преодолеть власть привычки, не дать сердцу покрыться плёнкой равнодушия. Такие сёстры обычно работают в хосписах. В общем, сестра по-цветаевски – это зов человечности.

Прифронтовая Москва в Лефортово была для меня первой школой милосердия на долгом военном пути.

 

Лефортово осело в моей памяти и острой горечью утраты. Здесь, с ощущением круглого сиротства, в сентябре 1942 г. на так называемом Немецком кладбище, неподалёку от госпиталя, я похоронила маму. Об остальных родных я  тогда ничего не знала, и если бы не Наташа, с которой мы особенно сблизились в госпитале, я плохо представляю себе, как бы справилась со своим горем.

Наташа взвалила на себя все похоронные заботы, особенно нелёгкие в военной Москве. Чтобы не оставлять меня в одиночестве, взяла с собой в город, где предстояли оформление и подготовка этих печальных дел. Нам здорово помогла махорка, которую мы время от времени получали в солдатском пайке и, как правило, отдавали санитарам. Наташа раздобыла несколько пачек и, благодаря этому, нам удалось достать гроб, машину, венок. У гроба в тот скорбный час кремации были только я и Наташа, человек, заменивший мне в то время всех родных.

Родной она оставалась мне всю жизнь в течение полувека и после войны. Ночной поезд Минск-Москва соединял нас не меньше раза в году, как бы снимая расстояние между столицами. Я приезжала в командировки либо в Ленинку, либо в ЦГАЛИ, а начиная с 60х годов, – еще и на встречи СЭГ′овцев, но никогда не останавливалась в гостинице, потому что этого не допускала Наташа, даже тогда, сразу после войны, когда она занимала половину крохотной комнатушки, отгороженную тонкой стенкой от соседки, в большой коммунальной квартире в Новоконюшенном переулке. Мы обе понимали, что иначе, занятые, каждая своим делом, не сможем пообщаться по-настоящему и наговориться всласть, как того хотелось. Поэтому рядом с Наташиным диванчиком, впритык к тумбочке и единственному стулу (для второго места не было) ставилась раскладушка, и далеко за полночь, не замечая времени и убогой тесноты, мы приглушённо, боясь помешать соседке, говорили – говорили о том, что нас тогда волновало. Казалось, всё, как прежде: нам ведь не раз приходилось спать на двухъярусных нарах и есть из одного котелка. Потом у Наташи появилась приличная по московским меркам квартира, она забрала к себе мать из Перми, и в свои приезды я имела удовольствие познакомиться с Марией Антоновной, учительницей по профессии и природе своей, по-русски гостеприимной и открытой душою.

Как я узнала, она была родом из богатой, известной в Перми, семьи, а муж её, отец Наташи, – красный военком, убитый белыми в 1918 г. Возможно, именно это последнее обстоятельство и определило мировоззрение Наташи: она принадлежала к поколению, что было заворожено революцией, ставшей для неё религией, идеей светлого будущего, в котором виделось воплощение извечных человеческих устремлений и жажды добра, справедливости, братства. В этой своей вере она не допускала никаких сомнений и колебаний, хотя чувство справедливости, рассудительность создавала иногда конкретные конфликтные ситуации, из которых она выходила побеждённой. В 1937 г., например, её исключили из комсомола (потом восстановили), что Наташа болезненно переживала. Кроме того, её угнетало социальное происхождение матери, которое приходилось утаивать по негласному закону того времени и прикрывать приметной комсомольской активностью.

В институт Наташа приехала из Перьми, после окончания Рабфака, и на старших курсах, живя в одной комнате в общежитии на Усачёвке, мы сдружились. В ней чувствовалась какая-то не девчоночная жизненная основательность, умудрённость, цельность характера, и поэтому в нашем студенческом кругу она слыла мерилом морального поведения, "высшим арбитром" в разных житейских ситуациях. И ещё. У неё был редкий талант переживать за других и радоваться их успехам, жить интересами близких и друзей. Она устремлялась на помощь им тут же, по первому сигналу нужды, не дожидаясь просьбы, по внутреннему зову. Это был надёжный друг, на которого можно полностью положиться, которому можно довериться без риска быть преданным. В семье, по воспоминаниям её племянницы Татьяны Безукладниковой, она считалась "командиршей", но "доброй и справедливой". Я, правда, командирских замашек в общении с ней не замечала, зато доброту и совестливость почувствовала с самого начала. В душе её было столько тепла, чуткости и сочувствия, что их хватало и на родных, и на близкое ей окружение. Примечательно, что коммунистические убеждения Наташи со временем не менялись, и это, несмотря на наши идейные расхождения, нисколько не влияло на личные отношения. Память о войне, особенно о трудных днях в Лефортово, крепила нашу дружбу всю оставшуюся жизнь. И ещё одна деталь. За все годы 50-летней дружбы между нами никогда не промелькнула даже тень "междунациональных отношений".

Но я далеко шагнула вперёд, оторвавшись от военных событий той поры под наплывом воспоминаний о Наташе. Что ж, эмоции непроизвольно (и, думаю, оправданно) нарушают последовательность повествования, задуманного по законам хронологии – в интересах целостности общей картины "моей войны".

А тогда, уже к началу 1943 г., советские войска решительно двинулись в наступление: была прорвана блокада Ленинграда. Свершилась Сталинградская битва… Освобождён Ржев… Наш госпиталь действовал уже в составе 3го Белорусского фронта (а не Западного, как ранее) под началом нового главнокомандующего И. Д. Черняховского. Впереди нас ждали Вязьма, Пыжовский лес…

 



[1]. По свидетельству В. В. Терешкиной-Зиновьевой, прошедшей с СЭГ′ом-290 весь его путь с самого начала, госпиталь до войны принадлежал Каунасскому гарнизону. В первые дни войны он отступил до г. Вязьма и в июле 1941 г. стал основным ядром вновь сформированного в Бобруйске СЭГ′а-290. См. www.Zinovieva 41-45.Narod,Ru.

[2]. В. Гиллер. Во имя жизни. М., 1957; В. Гиллер. И снова в бой. М., 1979.

[3]. Людмила Улицкая. Даниэль Штайн, переводчик. М., 2007, с. 63.

[4]. Милорад Павич. Хазарский словарь. М., 2000, с. 21.

[5]. Марина Цветаева. Избранная проза в двух томах, т. 2. New York, 1979, с. 249.

Hosted by uCoz